Иван Тургенев: биография, жизненный путь и творчество. Повести и рассказы

"Записки охотника - Смерть"

У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. "Только, - говорит, - поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят". - "Поедемте". Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в "мелоча". "Вы меня здесь подождите на полянке", - промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух-или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно "костыляя"; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень - ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей - дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая "сменила их, не заменив" {В 40-м году, при жесточайших морозах, до самого конца декабря не выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила эта безжалостная зима. Заменить их трудно: производительная сила земли видимо скудеет; на "заказанных" (с образами обойденных) пустырях, вместо прежних благородных деревьев, сами собою вырастают березы да осины; а иначе разводить рощи у нас не умеют. }. Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:


Где ж девалася

Речь высокая,

Сила гордая,

Доблесть царская?

Где ж теперь твоя

Мочь зеленая?..


Как же это, Ардалион Михайлыч, - начал я, - отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

Спросили бы тетушку, - а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

Mein Gott! Mein Gott! - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што са шалость! што са шалость!

Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.

То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву "люди", удивительно на нее напирают.)

Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы - и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.

Он тотчас остановился.

Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?

Максима, батюшка, деревом пришибло.

Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит... Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги... Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, - Господь его знает... Разве сердцевина гнила была.

Ну, и убило Максима?

Убило, батюшка.

До смерти?

Нет, батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки... Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы... Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

Батюшка, - заговорил он едва внятно, - за попом... послать... прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, все перебито... сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим знает... кому я... что должен...

Мы за лекарем послали, Максим, - заговорил мой сосед, - может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне, ребята, коли в чем...

Бог тебя простит, Максим Андреич, - глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, - прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, - ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

Я у Ефима... сычовского... - залепетал умирающий, - лошадь вчера купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...

Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.

Умер, - пробормотали мужики.

Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? "А вон, батюшка, на лежанке", - отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. "Что, как ты себя чувствуешь?" Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. "Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?" - "Вестимо, плохо", - говорит. "Больно тебе?" Молчит. "Не нужно ли чего?" Молчит. "Не прислать ли тебе чаю, что ли?" - "Не надо". Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. "А, Аксинья!" - проговорил наконец больной. "Чего?" - "Квасу дай". Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: "Причастили его?" - "Причастили". Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел...

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: "Красногорская больница", и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:


Dans ces beaux lieux, ou regne l"allegresse,

Ce temple fut ouvert par la Beaute;

De vos seigneurs admirez la tendresse,

Bons habitants de Krasnogorie!* -

* В прекрасных местах, где царствует веселье,

Сама красота воздвигла этот храм;

Восхищаясь щедростью ваших господ,

Добрые обитатели Красногорья!


а другой господин внизу приписал:


Et moi aussi J"aime ia nature!

Jean Kobyliatnikoff"*.

* И я тоже люблю природу!

Иван Кобылятников


Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню "о прекрасной Венере" и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. "А, Василий Дмитрич, - закричал из окна Капитон, - милости просим... Лыбовшинский мельник", - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. "Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо". - "Да, Капитан Тимофеич, неладно что-то". - "Что с вами?" - "Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно". - "Гм, - промолвил Капитон и понюхал табаку, - значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?" - "Да десятый денек пошел". - "Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, - проговорил он наконец, - жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь". - "Будто так худо?" - пробормотал изумленный мельник. "Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше - и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается". - "Да быть не может, Капитон Тимофеич". - "Уж я вам говорю". - "Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?" - "Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь". Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. "Куда же вы, Василий Дмитрич?" - "Куда? вестимо куда - домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так". - "Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь".

- "Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, - у меня дома и Господь знает что приключится". - "Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться". (Мужик головой покачал.) "Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите". - "Лекарство одно не поможет". - "Не останусь, говорят", - "Ну, как хочешь... чур, потом не пенять!"

Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. "Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что..." - "Эй, останься, Василий!" Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах - молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на "кондицию"; злые предчувствия тебя мучили... И точно: в Деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни - грубо, другие - небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе... Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. "Вот поэт", - пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:


Аль у сокола

Крылья связаны?

Аль пути ему

Все заказаны?


Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не "следил" за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: "Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!.." Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение...

Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...

Помнишь Дашу? - прибавил он наконец, - вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?

Я не посмел разочаровать больного - и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.

Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.

Нет, брат, спасибо, - промолвил он, - все равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние...

Злые, что ли? - подхватил я.

Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица... не гордая...

Сорокоумов опять раскашлялся.

Все бы ничего, - продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! - прибавил он, лукаво подмигнув глазом. - Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...

Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.

Что к родным писать? Помочь - они мне не помогут; умру - узнают. Да что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?

Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:


"Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть

Вашим покорнейшим слугою.

Г. Крупяников".


Много других еще примеров в голову приходит, - да всего не перескажешь. Ограничусь одним.

Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. "Куда спешишь, батюшка, - проговорила она коснеющим языком, - успеешь..." Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную...

Да, удивительно умирают русские люди!

Иван Тургенев - Записки охотника - Смерть , читать текст

См. также Тургенев Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Записки охотника - Стучит!
- Что я вам доложу, - промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, - а я т...

Записки охотника - Татьяна Борисовна и ее племянник
Дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте вместе со мной. Погода...

Цикл рассказов «Записки охотника» Тургенева публиковался в 1847 – 1851 годах в журнале «Современник». Отдельным изданием книга вышла в 1852 году. Главный герой сборника, от лица которого ведется повествование, – молодой барин, охотник Петр Петрович, он ездит по ближайшим деревням и пересказывает свои впечатления о жизни русских помещиков, крестьян, описывает живописную природу.

Главные герои

Петр Петрович (рассказчик) – молодой барин, охотник, главный герой сборника, от его лица ведется повествование. Ездит по ближайшим деревням и пересказывает свои впечатления о жизни русских помещиков, крестьян, описывает живописную природу.

Ермолай – охотник, «беззаботный и добродушный» мужик 45-и лет, принадлежавший соседу Петра Петровича – «помещику старинного покроя» . Он доставлял на господскую кухню тетерев и куропаток, охотился вместе с рассказчиком; был женат, но обходился с женой грубо.

Хорь и Калиныч

Рассказчик знакомится с охотником – мелким калужским помещиком Полутыкиным. По дороге к Полутыкину они заезжают к мужику помещика – Хорю, который уже 25 лет живет с детьми в одинокой усадьбе в лесу. На следующий день, во время охоты рассказчик знакомится с другим мужиком Полутыкина и другом Хоря – Калиничем. Рассказчик три дня проводит у рационалиста Хоря, сравнивая его с мечтательным Калинычем. Калиныч держал пасеку, ладил с животными, «стоял ближе к природе» , тогда как Хорь – «к людям, к обществу» .

Ермолай и мельничиха

Рассказчик отправился с охотником Ермолаем на ночную охоту. Ермолай был мужик 45-и лет, принадлежавший соседу рассказчика – «помещику старинного покроя» . Мужик доставлял на господскую кухню тетерев и куропаток. Ермолай был женат, но обходился с женой грубо. Охотники решили переночевать в мельнице. Когда мужчины сидели у костра, к ним пришла мельничиха Арина. Ермолай звал ее к себе в гости, обещая выгнать жену. Рассказчик в мельничихе узнал девушку, которую барин когда-то забрал из семьи и увез в Петербург себе в услужение. Арина рассказала, что мельник ее выкупил.

Малиновая вода

В жаркий день, во время охоты, рассказчик спустился к ключу «Малиновая вода» . Недалеко, у реки он увидел двух стариков – шумихинского Степушку – бедного безродного человека, и Михайла Савельева по прозвищу Туман. Со Степушкой рассказчик познакомился у садовника Митрофана. Рассказчик присоединился к мужчинам. Туман вспоминал своего покойного графа, который любил устраивать праздники. Подошедший к ним мужик Влас рассказал, что ходил в Москву к барину, чтобы тот сбавил оброк, но барин отказал. Оброк надо платить, а у Власа ничего нет, дома же его ждет голодная жена.

Уездный лекарь

Как-то осенью рассказчик заболел – лихорадка застала его в гостинице уездного города. Лекарь прописал ему лечение. Мужчины разговорились. Врач рассказал, как лечил от смертельной болезни девицу лет двадцати – Александру Андреевну. Девушка долго не выздоравливала и за это время между ними возникла взаимная симпатия. Перед смертью Александра сказала матери, что они обручились. Через какое-то время доктор женился на купеческой дочери.

Мой сосед Радилов

Как-то охотясь с Ермолаем за куропатками, рассказчик обнаружил заброшенный сад. Его хозяином оказался помещик Радилов – сосед рассказчика. Он пригласил охотников отобедать. Хозяин познакомил гостей со своей матушкой, бывшим помещиком Федором Михеичем, сестрой покойной жены Олей. За обедом рассказчик никак не мог в соседе «открыть страсти» к чему-либо. За чаем хозяин вспоминал похороны жены; как лежал в турецком госпитале с гнилой горячкой. Рассказчик же отметил, что любое несчастье можно перенести. Через неделю рассказчик узнал, что Радилов куда-то уехал со своей золовкой, бросив мать.

Однодворец Овсянников

Лука Петрович Овсянников – полный высокий человек лет 70-и. Он напоминал рассказчику «русских бояр допетровских времен» . Жил с женой, не выдавал себя за дворянина или помещика. С ним рассказчик познакомился у Радилова. Во время беседы Овсянников вспоминал прошлое, деда рассказчика – как тот отнял у них клин земли; как был в Москве и видел тамошних вельмож. Однодворец отметил, что сейчас дворяне хотя и «всем наукам научились» , но «дела настоящего не смыслят» .

Льгов

Как-то Ермолай предложил рассказчику отправиться во Льгов – большое степное село на болотистой реке. В помощь к ним присоединился местный охотник Владимир, вольноопущенный дворовый человек. Он знал грамоту, обучался музыке, изящно выражался. За лодкой Владимир пошел к Сучку – господскому рыболову. Сучок рассказал, что успел побывать у разных господ кучером, поваром, кофишенком, актером, казачком, садовником. Мужчины выбрались охотиться на уток. Лодка начала понемногу протекать и в какой-то момент перевернулась. Ермолай нашел брод и вскоре они уже грелись в сенном сарае.

Бежин луг

Рассказчик возвращался вечером с охоты и заблудился в сумерках. Неожиданно он вышел к «огромной равнине» , именуемой «Бежин луг» . Возле двух костров сидели крестьянские ребятишки, сторожившие табун лошадей. Рассказчик присоединился к ним. Мальчики рассказывали истории о домовом, русалке, лешем, покойном барине, поверья о родительской субботе, другие народные сказки о «нечисти» . Павлуша пошел за водой, и вернувшись сказал, что ему показалось, будто утопший его из-под воды звал. В этом же году мальчик убился, упав с лошади.

Касьян с Красивой Мечи

Рассказчик с кучером ехали с охоты, им встретился похоронный поезд – хоронили Мартына-плотника. Телега рассказчика сломалась, они кое-как добрались до ближайших выселок. Тут рассказчик познакомился с юродивым Касьяном, «карликом лет пятидесяти» по прозвищу Блоха. Касьян дал свою телегу, а затем пошел с рассказчиком на охоту.

Увидев, что рассказчик стреляет птиц для потехи, Блоха сказал, что «великий грех показать свету кровь» . Сам же Касьян занимался отловом соловьев, лечил травами. Кучер рассказал, что Блоха приютил у себя сироту Аннушку.

Бурмистр

Рассказчик гостит у молодого помещика Аркадия Павлыча Пеночкина. Пеночкин имел хорошее образование, слыл завидным женихом, с подданными был «строг, но справедлив» . Однако рассказчик бывал у него неохотно. Мужчины едут в деревню Пеночкина Шипиловку. Там всем заведовал бурмистр Софрон Яковлич. Дела в деревне на первый взгляд шли отлично. Однако бурмистр без ведома помещика торговал землей, лошадьми, издевался над крестьянами, был фактическим владельцем деревни.

Контора

Спасаясь от дождя, рассказчик остановился в ближайшей деревне, в «главной господской конторе» . Ему сказали, что это имение госпожи Лосняковой Елены Николаевны, в конторе работает 7 человек, а управляет всем сама барыня. Случайно рассказчик подслушал разговор – купцы платят главному конторщику Николаю Еремеичу до того как заключить сделку с самой барыней. Еремеич, чтобы отомстить фельдшеру Павшу за неудачное лечение запретил невесте Павла Татьяне выходить замуж. Через время рассказчик узнал, что барыня сослала Татьяну.

Бирюк

Рассказчика в лесу застает сильная гроза. Он решает переждать непогоду, но подошедший здешний лесник отводит его в свой дом. Лесник Фома по прозвищу Бирюк жил с двенадцатилетней дочерью в небольшой избе. Жена лесника давно сбежала с мещанином, оставив ему двоих детей. Когда дождь закончился, Бирюк пошел на стук топора и поймал вора, рубившего лес. Вор оказался бедняком. Он сначала просил отпустить его, а после стал ругать Бирюка, называя «зверем» . Рассказчик собирался защитить бедняка, но Бирюк, хотя и рассердился, сам отпустил вора.

Два помещика

Рассказчик знакомит читателей с двумя помещиками, у которых часто охотился. «Отставной генерал-майор Вячеслав Илларионович Хвалынский» – человек «в зрелом возрасте, в самой поре» , добрый, но не может обращаться с небогатыми и нечиновными дворянами как с ровней себе и плохой хозяин, слывущий скрягой; очень любит женщин, но не женат.

Мардарий Аполлоныч Стегунов полная его противоположность – «хлебосол и балагур» , живет на старый лад. Крестьяне, хотя барин их и наказывал, считали, что он все делает правильно и такого барина, как у них, «в целой губернии не сыщешь» .

Лебедянь

Лет пять назад рассказчик попал в Лебедянь «в самый развал ярмарки» . После обеда в кофейне застал молодого князя Н. с отставным поручиком Хлопаковым. Хлопаков умел жить за счет богатых приятелей.

Рассказчик пошел смотреть лошадей к барышнику Ситникову. Он предлагал коней по слишком дорогой цене, а когда приехал князь Н. вовсе забыл о рассказчике. Рассказчик пошел к известному заводчику Чернобаю. Заводчик хвалил своих лошадей, но продал рассказчику «запаленную и хромую» лошадь, а после не захотел забрать ее назад.

Татьяна Борисовна и ее племянник

Татьяна Борисовна – женщина лет 50-и, свободномыслящая вдова. Она безвыездно живет в своем маленьком поместье, с другими помещицами мало водится. Лет 8 назад приютила сына покойного брата Андрюшу, любившего рисовать. Знакомый женщины коллежский советник Беневоленский, который «пылал страстью к искусству» , ничего в нем не смысля, забрал талантливого мальчика в Петербург. После смерти покровителя Андрюша вернулся к тете. Он совсем изменился, живет на средства тети, говорит, что он талантливый художник, но снова в Петербург не собирается.

Смерть

Рассказчик едет к месту рубки леса со своим соседом Ардалионом Михайловичем. Одного из мужиков придавило деревом насмерть. После увиденного рассказчик задумался о том, что русский мужик «умирает, словно обряд совершает: холодно и просто» . Рассказчик вспомнил, как у другого его соседа «в деревне мужик в овине обгорел» . Как в деревенской больнице мужик, узнав, что может умереть, поехал домой, чтобы по хозяйству дать последние распоряжения. Вспомнил последние дни своего приятеля студента Авенила Сорокоумова. Вспомнил, как умирала помещица и пыталась заплатить священнику «за свою отходную» .

Певцы

Рассказчик, спасаясь от жары, заходит в кабак «Притынный» , принадлежавший Николаю Иванычу. Рассказчик становится свидетелем соревнования в пении между «лучшим певцом в околотке» Яшкой-Турком и рядчиком. Рядчик спел плясовую песню, присутствующие ему подпевали. Яшка исполнил заунывную, и «русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем». У рассказчика навернулись слезы. Выиграл в соревновании Яшка. Рассказчик, чтобы не портить впечатление, ушел. Посетители кабака праздновали победу Яшки до поздней ночи.

Петр Петрович Каратаев

Пять лет назад рассказчик, остановившись в почтовом доме, познакомился с мелкопоместным дворянином Петром Петровичем Каратаевым. Он ехал в Москву служить и поделился своей историей. Мужчина влюбился в крепостную Матрену и хотел ее выкупить, но барыня отказала. Каратаев украл Матрену. Но как-то раз, чтобы «покуражиться» Матрена поехала в деревню барыни и наехала на господский воз. Девушку узнали и написали на Каратаева жалобу. Чтобы откупиться, он залез в долги. Жалея Петра, Матрена сама вернулась к барине. Через год рассказчик встретил Каратаева в Москве в бильярдной. Он продал деревню и выглядел разочарованным в жизни.

Свидание

Рассказчик заснул в березовой роще, спрятавшись в тени деревьев. Когда проснулся, увидел сидящую недалеко молодую крестьянскую девушку Акулину. К ней пришел «избалованный» камердинер богатого барина – Виктор Александрыч. Камердинер сказал, что завтра уезжает, поэтому они в следующем году не увидятся. Девушка разрыдалась, но Виктор отнесся к ней равнодушно. Когда камердинер ушел, рассказчик хотел утешить девушку, но она в испуге убежала.

Гамлет Щигровского уезда

Во время одной из поездок рассказчик ночевал у помещика и охотника Александра Михайлыча Г***. Рассказчик не мог уснуть и сосед по комнате рассказал ему свою историю. Он родился в Курской губернии, затем поступил в университет, вступил в кружок. В 21 год уехал в Берлин, влюбился в дочь знакомого профессора, но сбежал. Два года скитался по Европе, вернулся в свою деревню. Женился на дочери соседки-вдовы. Овдовев, служил в губернском городе. Теперь же понял, что он неоригинальный и ничтожный человек. Вместо того, чтобы представиться, сказал рассказчику называть его «Гамлетом Щигровского уезда» .

Чертопханов и Недолюскин

Возвращаясь с охоты, рассказчик познакомился с двумя друзьями – Пантелем Еремеичем Чертопхановым и Тихоном Ивановичем Недолюскиным. Недолюскин жил у Чертопханова. Пантелей слыл гордецом, забиякой, не общался с односельчанами.

Отец Недолюскина отслужив в армии добился дворянства и устроил сына чиновником в канцелярию. После его смерти, ленивый и мягкий Тихон побывал и мажордомом, и нахлебником, и полудворецким-полушутом.

Недолюскину барыня завещала деревню. Мужчины подружились, когда Чертопханов спас его от издевательств других наследников барыни.

Конец Чертопханова

Чертопханова два года назад бросила его любимая Маша. Только он пережил это, как погиб Недолюскин. Полученное от друга в наследство имение Чертопханов продал и заказал Недолюскину на могилу красивую статую. Как-то Чертопханов увидел, как мужики избивают жида. За спасение жид подарил ему коня, но Пантелеймон пообещал заплатить за него 250 рублей. Пателеймон привык к коню, назвав его Малек-Адель, но животное украли. Чертопханов год находился в странствиях в поисках коня. Он вернулся с конем, но ему привели доводы, что это не Малек-Адель. Пантелеймон отпустил коня в лес, но тот вернулся. Тогда Чертопханов застрелил животное, а после пил целую неделю и скончался.

Живые мощи

В дождливую погоду Ермолай и рассказчик заехали в хуторок матушки рассказчика. Утром на пасеке рассказчика окликнула Лукерья – женщина 28–29 лет, бывшая красавица, которая теперь выглядела как мумия. Лет 6 – 7 назад она случайно упала и после этого стала сохнуть и чахнуть. Рассказчик предложил перевезти ее в больницу, но женщина отказалась. Лукерья пересказывала Петру Петровичу свои сны: в одном ей снилось, как ей на встречу вышел «сам Христос» , назвав ее своей невестой; а в другом – собственная смерть, которая не хотела ее забрать.

От хуторского десятского рассказчик узнал, что Лукерью называют «Живые мощи» . Через несколько недель женщина умерла.

Стучит

Рассказчик с мужиком Филофеем ехал в Тулу за дробью. По дороге телега попала в реку – проводник задремал. После того как они выбрались из воды, рассказчик заснул и проснулся от стука телеги, топота копыт. Фелофей со словами: «Стучит!» , сказал, что это разбойники. Вскоре их нагнали пьяные мужчины, один из них подбежал к телеге рассказчика, попросил денег на опохмел, и компания уехала. Рассказчик видел телегу мужчин в Туле у кабака. После Ермолай рассказал, что в ночь их поездки на той же дороге ограбили и убили купца.

Лес и степь

Рассказчик размышляет о том, что «охота с ружьем и собакой прекрасна сама по себе» . Описывает красоту природы на заре, вид, который открывается перед охотником, как «отрадно бродить на заре по кустам» . Как постепенное становится жарко. Спустившись на дно оврага, охотник утоляет жажду водой из источника, а после отдыхает в тени деревьев. Неожиданно начинается гроза, после которой «пахнет земляникой и грибами» . Наступает вечер, солнце садится, охотник возвращается домой. И лес, и степь хороши в любое время года. «Однако пора кончить <…> весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль…».

Заключение

В сборнике рассказов «Записки охотника» Тургенев изображает простых русских крепостных крестьян, показывая их высокие моральные и нравственные качества. Автор обнажает нравственное оскудение русских помещиков, подводя к идее протеста против крепостного права. После отмены крепостного права в России Александр II просил передать Тургеневу, что очерки сыграли большую роль при принятии его решения об освобождении крестьян.

Рекомендуем не ограничиваться прочтением краткого пересказа «Записок охотника», а оценить цикл рассказов Ивана Сергеевича Тургенева в полном варианте .

Тест по рассказу

Проверьте запоминание краткого содержания тестом:

Рейтинг пересказа

Средняя оценка: 4.4 . Всего получено оценок: 71.

Лев Самойлович УТЕВСКИЙ

СМЕРТЬ ТУРГЕНЕВА. 1883 – 1923

Труды тургеневского общества

Издательство «Атеней», Петроград, 1923

Мягкая обложка, 88 с., 2 илл.

Настоящее издание отпечатано

в Государственной типографии имени Ивана Федорова

в количестве одной тысячи экземпляров.

Обложка художника.

Петрооблит № 000

Сканирование и вычитка текста: , .

Примечание к электронной версии очерка.

Все подстраничные сноски перенесены внутрь текста, где даются в скобках и выделены серым цветом шрифта. Две иллюстрации, содержащиеся в книжке между страницами 38 – 39 и 42 – 43, приводятся здесь в конце текста после указателя имен. Последний дается без сохранения нумерации страниц.

А проникнуть в эту тайну он стремился всегда.

«Неужели смерть есть не что иное, как последнее отправление жизни?» - пишет он в 1861 г. графине Ламберт («Письма к графине Ламберт». М., 1915, стр.144).

Самая естественность смерти его страшит. «Естественность смерти гораздо страшнее ее внезапности или необычайности» - читаем мы в том же письме.

Чувство, владевшее в жизни Тургеневым, прекрасно объясняется несколькими строками в «Накануне». «Смерть» - говорит он здесь - «как рыбак, который поймал рыбу в свою сеть и оставляет ее на время в воде: рыба еще плавает, но сеть на ней, и рыбак выхватит ее, когда захочет».

Сознание того, что он только рыба, барахтающаяся в сетях, расставленных страшным рыбаком - смертью, сетях, которые последний волен затянуть, когда ему заблагорассудится, его не покидало. «Мы все осуждены на смерть» - писал он графине Ламберт - «какого еще хотите трагического?»

Чем дальше, чем ближе к настоящей старости, тем ужас перед «страшной ямой», «ненасытной, немой и глупой, не сознающей того, что она пожирает» (Письмо к Флоберу от 01.01.01 г. - «Письма к П. Виардо и его французским друзьям». М. 1900, стр. 172.), но от которой «не уйдешь», все более проникает все существо автора «Стихотворений в прозе».

«...Вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость - пишет он в «Вешних водах» - и вместе с ней тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти»...

В 1872 г., в кругу французских друзей, он говорит: «Vous savez, quelquefois, il у a dans un appartement une imperceptible odeur de muse, qu"on ne peut chasser, faire disparaitre... Eh bien, il у a, autour de moi, comme une odeur de mort, de neant, de dissolution» («Вы знаете, как иногда в комнате бывает незаметный запах мускуса, который нельзя прогнать, заставить исчезнуть… Точно так же я чувствую вокруг себя запах смерти и разложенья» («Journal de Goncourt». T. V, p. 25)).

В 1873 г. пишет Фету, что стад «существом, постоянно, как часовой маятник, колеблющимся между двумя одинаково безобразными чувствами: отвращением к жизни и страхом смерти»... (Фет, «Мои Воспоминания». Т. II, стр. 280).

«Начинаю чувствовать глухой страх смерти», - ответил он однажды, уже в последние годы жизни, художнику Верещагину на вопрос о состоянии его духа (. «Очерки, наброски и воспоминания». СПб., 1883).

А в 1881 г., во время пребывания своего в Ясной Поляне у Толстого, он находил, что страх смерти естественное чувство, сознавался, что боится смерти, и откровенно говорил, что не приезжает в Россию во время холеры (Это дало повод Толстому написать в одном письме «Как Тургенев не боится бояться смерти» (С. Толстой. «Тургенев а Ясной Поляне», «Голос Минувшего», 1919. №№ 1 – 4, стр. 232)).

Страх смерти для Тургенева непобедим.

«Одна религия может победить этот страх» - говорит он в письме к графине Ламберт (от 10/22 декабря 1861 г.) - «Но сама религия должна стать естественной потребностью в человеке, а у кого ее нет, тому остается только с легкомыслием или с стоицизмом (в сущности это все равно) отворачивать глаза».

Его сны, его предчувствия вращаются теперь все вокруг того же. Знаменитая «Старуха» является, по свидетельству, одним из его снов. А предчувствия его доходят до того, что, боясь из-за одного такого предчувствия умереть в октябре 1881 г. (он ждал смерти в ночь с 1-го на 2-е октября), он просит взять на сохранение кой-какие его бумаги (Из неизданного письма к; хранится в Пушкинском Доме).

Но вот смерть уже на яву, а не во сне, вплотную подошла к Тургеневу. Страшная сеть, на этот раз в действительности, затягиваясь тесней и тесней, стала душить великую добычу.

Как же отнесся к ней наш писатель теперь, ставши перед ее лицом, вновь, как когда-то девятнадцатилетним юношей, ощутив ее дыхание, сознавая, что на этот раз нет спасения, что роковая сеть неминуемо и неотвратимо затянется мертвой петлей? Исказились ли его черты тем «томительным ужасом», который кривил когда-то бледные черты Эллис? Темнело ли у него в глазах, вставали ли волосы дыбом от леденящего дыхания, или же он умирал, как русский человек - «холодно и просто, словно обряд совершая»? («Смерть» («Записки Охотника»)).

Душевное состояние Тургенева на смертном одре не напоминает ни того ни другого. На сцену выступает нечто новое, ибо в душе великого писателя, кажется нам, совершился перелом.

Этим новым является, под влиянием нечеловеческих страданий, коренным образом изменившееся отношение к смерти.

Вспомним сон Лукерьи из «Живых мощей».

Наблюдая проходящих мимо нее по большой дороге странников, Лукерья видит между ними «женщину, целой головой выше других, с постным и строгим лицом». «Остановилась и смотрит... И спрашиваю я ее: кто ты? - А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне что бы испугаться, а я напротив рад - радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять тебя с собой не могу. Прощай!» Господи! Как мне тут грустно стало! «Возьми меня», говорю, «матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне и стала мне выговаривать»...

Сон Лукерьи дает нам совершенно непохожий на предыдущие образ, - образ смерти - избавительницы, желанной избавительницы от мук и страданий.

И если всю жизнь смерть рисуется Тургеневу лишь в виде внушающих ужас и отвращение страшных образов, то на смертном одре эта всемогущая сила существует для него лишь в виде смерти из сна Лукерьи.

Если до сих пор, при представлении грозной силы, волосы становились у него дыбом, то теперь, подобно Лукерье, он взывает к ней: «возьми меня, возьми меня!»

Сдвиг этот вызван был, как мы уже сказали, страданиями, нестерпимыми, нечеловеческими, не дающими покоя, безнадежными, столь сильными, какие испытывали лишь немногие.

Великому писателю выпало на долю переносить их в течение долгих дней.

Первые признаки болезни, сведшей Тургенева в могилу, появились в конце марта 1882 года.

Великий писатель проводил зиму в Париже. Предыдущее лето он прожил в родном Спасском вместе с гостившей у него семьей Полонских. - Эта «Спасская жизнь являлась ему каким-то приятнейшим сном» (Письмо к от 01.01.01 г. – «Первое собрание писем ». Стр. 385) и теперь он мечтает о возобновлении ее следующим летом. Увы! Этого желанья ему осуществить не удалось.

Первоначально Тургенев полагал, что у него невралгия. Знаменитый Шарко определил у него angine de poitrine - грудную жабу. Как-то нерешительно сообщает он об этом в Россию: «Опасности болезнь не представляет, но заставляет лежать или сидеть смирно; даже при простом хождении или стоянии на ногах делаются очень сильные боли в плече, спинных лопатках и всей груди, затем является и затруднительность дыхания» (К ней же, от 8 апреля 1882 г.). Друзья в России забеспокоились, и в ряде писем Тургенев подробно описывает болезнь. «La medecine est a peu pres impuissante contre cette maladie» - сказал ему Шарко,- «надо лежать и ждать недели, месяцы, даже годы» (« и его современники в их пере­писке». Т. III, стр. 201). Больше всего его огорчила невозможность определить даже время возвращения на родину.

Тургенев видимо хандрил и скучал (См. в конце книги примечание 1-е).

Первые месяцы болезни протекли без всяких перемен (Если не считать случившегося с ним в начале мая мучительного припадка желчевой колики. «В самый день Вашего отъезда, любезнейший Павел Васильевич – писал Тургенев 6/18 мая 1882 г. – я чуть не в за правду окачурился: со мной (Бог ведает с чего) сделался сильнейший припадок желчевой колики … я орал как гиппопотам и глаза у меня чуть не вылезли из орбит. Присоединившись к другим моим недугам – был с чего уложить настоящего гиппопотама». (Письма Тургенева к Анненкову за этот период не опубликованы, подлинники их находятся В Центрархиве; цитирую по копиям, находящимся в Пушкинском Доме)). «Здоровье мое поправляется - писал

он в мае, - но с медленностью, достойной Фабия Кунктатора или нашей Податной Комиссии» (« и его современники в их пере­писке». Т. III, стр. 203).

В конце мая больного писателя «частью перенесли, частью перевезли» (Письмо к от 7 июня – 26 мая 1882 г. – «Тургенев и Савина» Пгр., 1918. Стр. 46) в Буживаль. Здесь, в усадьбе Виардо - «Les Frenes», среди роскошного парка, рядом с большим домом, в котором жила семья Виардо, стоял его шале, небольшой домик в швейцарском стиле. Долгожданный переезд не принес в начале желанного облегчения. Напротив, вдобавок ко всему, появилась междуреберная невралгия, не позволявшая даже лежать и мешавшая спать. Для облегчения болей стали прибегать к впрыскиванию морфия.

Один из лучших парижских врачей Jaccoud, к которому Тургенев, по совету д-ра Белоголового, обращается в конце июня, так же, как и Шарко, признает болезнь за грудную жабу, но прописывает строгое молочное лечение (Письмо к от 01.01.01 г.; см. также воспоминания - «Новости» 1883 г., № 000). С этого времени больной начинает ежедневно потреблять огромное количество молока.

Душевное состояние его представляет картину, полную безотрадности. «Бодрость духа во мне исчезла» - пишет он теперь (-19/7 июня 1882 г.) - «человек я похеренный». Не то, чтобы он думал, что болезнь грозит ему скорой смертью. Напротив, он полагал, что жить может с ней много лет, но только «начинал убеждаться», что болезнь неизлечима. Он старается привыкнуть к этой мысли, примириться с безысходностью положения. «Личная жизнь моя прекратилась» - пишет он,- «это голый факт».


Такое настроение, конечно, нисколько не удивительно. Быть осужденным на неподвижность, когда кругом все зелено, все цветет, когда в голове столько планов и литературных, и всяческих, когда тянет в родное Спасское, а об этом нельзя и подумать, конечно, не легко. И грустные нотки появляются все чаще. «Когда будете в Спасском - пишет он 30-го мая 1882 года, - поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу - родине поклонитесь, которую я уже, вероятно, никогда не увижу».

Эти глубоко трогательные строки поразительно напоминают то поэтическое, обвеянное предсмертной грустью, место «Дневника лишнего человека», в котором несчастный Чулкатурин, расставаясь с жизнью, прощается с родной природой:

«О, мой сад, о, заросшие дорожки возле мелкого пруда! о, песчаное местечко под дряхлой плотиной, где я ловил пескарей и гольцов! И вы, высокие березы, с длинными висячими ветками, из-за которых с проселочной дороги, бывало, неслась унылая песенка мужика, неровно прерываемая толчками телеги - я посылаю вам мое последнее прости!.. Расставаясь с жизнью, я к вам одним простираю мои руки. Я бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины; я бы хотел еще раз услышать издали скромное тяканье надтреснутого колокола в приходской нашей церкви; еще раз полежать в прохладной тени под дубовым кустом на скате знакомого оврага; еще раз проводить глазами подвижный след ветра, темной струею бегущего по золотистой траве нашего луга...» («Дневник лишнего человека» (Собр. соч., стереот. текст изд. Глазунова, т. V, стр. 214)).

Кто говорит это - «лишний» Чулкатурин или умирающий Тургенев? Это прощание, по своему настроению, так гармонирует с состоянием души писателя во время предсмертной болезни, что его вполне можно было бы принять за строки из письма к кому-либо из близких друзей. Как-будто Тургенев вложил в него частицу тех переживаний, которые выпали на его долю через 33 года.

В июле здоровье великого писателя как-будто начинает поправляться. Сообразно с этим, и пессимизм его принимает более светлые тона. Себя он называет «приросшей к здешнему месту устрицей, которую даже съесть нельзя» (Письмо к от 01.01.01 г. («Перв. Собр. Пис.», 457)). От молочного ли лечения (которое вновь ему прописал, посетивший его в это время, по просьбе Полонских, д-р Бертенсон (См. «Медицинск. Вестник» от 3 сент. 1883 г., № 36), или это было естественным ходом болезни, но облегчение наступило («Здоровье мое действительно поправляется» – писал Тургенев 28-го августа 1882 г. Анненкову – но прогресс так медлителен, что заслужил бы одобрение самого Каткова!»). Боли стали значительно слабее, он получил возможность стоять и ходить в продолжение десяти минут, спокойно спать по ночам, спускаться в сад, даже «литературная жилка в нем зашевелилась». В этот период написана им «Клара Милич» («Благодаря некоторому облегчению моих недугов – писал он 18/6 сентября 82 г. , - мне удалось написать довольно большую повесть – по содержанию почти безумную» («Тургенев и Савина», стр. 54).

Состояние улучшения продолжалось несколько месяцев.

В первое время после его наступления Тургенев делается бодрее. Надежда его теперь не оставляет, он надеется зимой переехать в Петербург и будущее лето провести в Спасском. В то же время у него появляется какое-то своего рода смирение. Он «ничего уже от жизни не требует, кроме отсутствия, по мере возможности, страданий». «Главный интерес дня - вечерний вист; иногда немножко музыки. Самый лучший режим для той устрицы, в которую я превратился» (Письмо к от 4 августа 1882 г.).

Но время шло, улучшение не прогрессировало, желанное выздоровление не приходило. И больной писатель больше не хочет обольщать себя надеждами. «Махнув рукой на всякую возможность выздоровления - старается жить, работать и не думать» о болезни. «Оказывается, что можно существовать, не будучи в состоянии ни стоять, ни ходить, ни ездить». Он уверяет, что примирился с этим. «Живут же так устрицы». - «Я нахожу даже, что ничего... устрицей быть недурно» - пишет Тургенев (13 октября и 17 октября 1882 г.). Он утешается тем, что мог бы ослепнуть, лишиться ног и т. д., а он даже работать может.

Таково настроение писателя в этот период болезни. Это не унылость, не падение духа, уверяет он своих русских друзей, это просто резиньяция, «резиньяция старческая», как говорит он в письме к Савиной, уверяя ее, что постарел на десять лет. «День пережит... и слава богу!» - цитирует он теперь Тютчева (Письма к от 31 октября и 2 декабря 1882 г., к от 29/17 августа).

Чем дальше, тем настроение это все прогрессирует. Зимой Тургенев уже пишет, что окончательно и бесповоротно убедился в неизлечимости недуга, не питает ни малейшей надежды ни на выздоровление, ни на возвращение на родину.

В ноябре больной переезжает из Буживаля в Париж и здесь, все в том же положении, проводит зиму.

Великий писатель, в этот период болезни, по состоянию духа, выработавшемуся в результате болезни, являет сходство, и я бы сказал разительное, с одной из собственных своих героинь, с... Лукерьей - «Живыми мощами».

Смирившийся духом, не могущий ни ходить ни стоять, автор «Записок Охотника» чувствует и мыслит так же, как и седьмой годок без движения лежащая «в сарайчике» Лукерья. Она - «привыкла» к своему положению, он - «примирился» со своей неизлечимой болезнью. Покорная судьбе, окостеневшая страдалица «приучила себя не думать, а пуще того не вспоминать» и точно так же, прикованный к креслу писатель, «махнув рукой на выздоровление», старается «не думать о болезни» и хочет лишь жить «покелева богу угодно». И даже утешенье у обоих, и у автора и его героини, одно и то же: «иным еще хуже бывает», «а иной слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и все слышу» - говорит Лукерья. И то же самое, вслед за ней, говорит Тургенев: «Я мог бы ослепнуть, ноги могли бы отняться и т. д. А теперь даже работать можно».

Так, такие противоположные полюсы - великий писатель и бесхитростная крепостная - путем долгих и тяжких страданий, физических страданий и нравственной муки, пришли к одному миросозерцанию, одинаковым переживаниям, заговорили одним языком.

Всю болезнь Тургенева можно разделить на два периода. Второй - период резкого ухудшения, страшных нечеловеческих страданий - начинается в январе 1883 г.

В начале этого месяца больному была сделана операция. В нижней части живота, доктором Сегоном вырезан был давний его невром, с некоторых пор ставший болезненным («Я сам в воскресенье ложусь под операторский нож» - писал Тургенев 10 января 1883 г. - «Мне из брюха вырезывают невром, который завелся у меня 24 года тому назад - и вдруг чорт знает с чего - начал расти и пухнуть» (« и его современники» III, 226). См. в конце книги примечание 2-ое.). Операция прошла удачно. Тургенев даже «рад, что освободился от дурацкого неврома (Письмо к от 01.01.01 г. Подробно Тургенев описывает операцию в письме к от 6 января). «Бертен-сон был у нас на днях и прочел то, что Вы ему пишете», - писала Тургеневу, после операции, (Письма Полонских к Тургеневу неизвестны. Цитирую по отпуску, ненапечатанному, находящемуся в Пушкинском Доме). - «Я невольно подумала - Вы герой. Жаль только, что операция эта не избавила Вас от грудных болей и что, несмотря на вырезанный невром, Вы так же страдаете».

Так как его не хлороформировали, то у него осталось от операции ясное воспоминание: «Я анализировал свою боль, - сказал он Альфонсу Додэ, - чтобы быть в состоянии описать ее Вам, полагая, что это может заинтересовать Вас» («Иностранная критика о Тургеневе». Изд. 2-е, стр. 106. «Un veritable homme de lettres, que notre vieux Tourgueneff - заносит в свой дневник Гонкур. - On vient de lui enlever un kyste dans le ventre et il disait a Daudet, qui est alle le voir ces jours-ci: «Pendant l"оре-ration, je pensais a nos diners, et je cherchais les mots, avec lesquels je pourrais vous donner l"impression justede l"acier, entamant ma peau et entrant dans ma chair... Ainsi qu"un couteau qui couperait une bапапе» («Journaldes Goncourt», t. VI p. 256)).

До заживления раны он должен был в продолжение двух недель лежать в постели и вот в это-то время вновь стали усиливаться прежние его боли и старая болезнь разыгралась с новой, страшной и небывалой еще силой, чтобы на этот раз не выпускать его уже до самой смерти. С этого времени начинается для больного писателя полоса настоящего мученичества. «Никогда мне не было так худо» - пишет Тургенев в январе. - «Теперь уже вся грудь и спина и бока болят», даже во время лежания и сидения, «особенно жестоки ночи, спать возможно только при вспрыскивании морфином» (Письма к от 17 января , к - от 19 января , - 27 января 1883 г.).

Борьба между «невообразимо мучительным недугом и невообразимо сильным организмом» разгоралась (Письмо к 1 мая 1883 г. («Стасюлевич и его современники», III, 415). Особенно страшными для больного месяцами были март и апрель. «Страдания дошли до такой невероятной силы» - пишет, - «что рассудок его помешался, подорванный отчасти и количеством морфия, введенного в его кровь, он требовал яда, просил смерти, прогнал от себя наиболее близких ему лиц, называя их всех заговорщиками, свершающими над ним легальное убийство, и называя m - me Viardot страшной женщиной, перещеголявшей леди Макбет».

«К физическим мучениям присоединилось еще и психическое расстройство - писал в апреле, один из лечивших Тургенева врачей, доктор Гирц д-ру, - выраженное смутными представлениями о преследовании, страстным враждебным отношением ко всем окружающим его лицам, систематическим недоверием к своим самым преданным друзьям. Время от времени у больного являются помыслы о самоубийстве и даже человекоубийстве» («Мнение о ходе болезни » (Читано в Обществе русских врачей 27 октября) – «Новости 29 октября 1883 г., № 000. «Проф. Бруардель и Шарко, которых призывали на консультацию, приписывали это психическое расстройство сердечному бреду». «Теперь, когда истина страдания, когда суть его страданий оказалась в раковом поражении костей позвоночника – говорит, - мы знаем, что случай бреда и психического расстройства при этой болезни не составляет редкости. Может-быть, это расстройство, сопровождающееся бредом, вызывается страшными мучениями, а, может-быть, сильными дозами морфия, но при раке это расстройство бывает часто» (там же). Доктор, исследовавший Тургенева несколько раз, также отмечает уклонение в его психике. В мае 1883 г. больной удивил его, высказав убеждение, что причина его болезни в том, что он отравлен, рассказал длинную, весьма фантастическую и нелепую до крайности историю отравления и на все доводы и возражения твердил: «поверьте, это так, я уж знаю».

Желавшая посетить его, в апреле, русская дама застала на дворе суматоху: «Ночью сделался припадок с Тургеневым, как говорили в доме, сумасшествие» (, «Воспоминания об, «Исторический Вестник», 1911 г., март, стр. 863).

То был обычный для него, во время страданий, бред.

Кризис, как бы то ни было, миновал. «С ужасом и со слезами он вспоминал о нем, помня все его подробности и прибавив, что если когда-нибудь он возвратится к литературной деятельности, то опишет физические страдания, приводящие к безумию. «Я был на дне моря и видел чудовища и сцепления безобразнейших организмов, которые никто не описывал, потому что никто не воскресал после таких спектаклей» (Письмо к от 1 мая 1883 г. («Стасюлевич и его современники». III, 415)).

«Все это время мне было так плохо - пишет 11-го апреля, после полуторамесячного перерыва, Тургенев, - что я начинаю думать: «не конец-ли?» Третьего дня, ночью, у меня прорвался какой-то кровяной, внутренний, кровяно-гнилостный нарыв, и с тех пор мне полегче». То же самое пишет он и Анненкову 7-го апреля: «Плохо было, очень плохо, Павел Васильевич! Мое оранье слышалось, кажись, на всю улицу. Но вот, третьего дня прорвался какой-то внутренний кровяно-гнилостный нарыв, пошла кровь с гноем и мне теперь относительно полегче» (печатается впервые). «Мне кажется, что недель шесть голова моя была в каком-то тяжелом тумане до тех пор, пока меня не перевезли сюда», говорил Тургенев д-ру Белоголовому в мае, уже в Буживале, куда его вновь перевезли из Парижа.

Заметим, что именно теперь почувствовал великий писатель смерть, с этого времени она рисуется ему в образе смерти-избавительницы. В апреле, посетившей его русской даме (Олсуфьевой - «Ист. Вестник», 1911 г., март, стр. 863) бледный, как смерть, и точно вылитый из воска, лежащий, по выражению рассказчицы, как опрокинутый дуб, он рассказал, что чувствует, что умирает. Теперь он мог бы сказать словами одного из своих героев: «смерть уже приближается с возрастающим громом, как карета ночью по мостовой: она здесь, она порхает вокруг меня, как то легкое дуновенье, от которого поднялись дыбом волосы у пророка» («Дневник лишнего человека»).

В мае, сообщая Полонским, что болезнь все усиливается, страдания постоянные, невыносимые, надежды никакой, он пишет: «жажда смерти все растет и мне остается просить вас, чтобы и вы с своей стороны пожелали бы осуществления желания вашего несчастного друга».

С переездом в Буживаль наступило некоторое облегчение, но и теперь, в пароксизмах боли, он страдает невыносимо, его схватывает и держит в каких-то гигантских тисках и в эти минуты он кричит так, что слышно в рядом стоящем доме Виардо.

Болезнь медленно, но верно точила силы больного.

Жестокие страдания отразились и на его наружности. Навестивший его в Буживале художник Верещагин был поражен, увидев великого писателя не могучим великаном , как прежде, величественным, с красивой головой, а лежащим на кушетке, свернувшись калачиком, каким-то небольшим, тощим, желтым, как воск, с ввалившимися глазами и мутным взглядом. «Я страдаю так, что по сту раз в день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью», вот что услышал он от него (, «Очерки, наброски, воспоминания», стр. 135).

В июне и июле продолжалось то же. У окружающих он несколько раз просил яду, говорил, что почитает себя умирающим (А. Луканина, «Мое знакомство с ­вым». «Северный Вестник», 1887 г., № 3. стр. 85-86).

В конце июля наступило как будто небольшое облегчение. Посещавшим его в это время казалось даже, что он поправится. «Теперь я сам уверен - сказал Тургенев 31-го июля, - что проживу еще месяца три» (М. Стасюлевич, «Из воспоминаний о последних днях » - «Вестник Европы» 1883 г., октябрь, стр. 851). Как ни печальны эти слова, но они оказались слишком оптимистичными: «его сил в борьбе с отчаянной болезнью достало только на три недели».

За две недели до кончины, он продиктовал m-me Виардо свой последний рассказ «Une fin» - «Конец». «Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели - рассказывает она (В письме к от 7 июня 1885 г. (« и его современники», III, 267)). - Он сказал мне, со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему: «Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы». Он продиктовал рассказ на разных языках, по мере того, как находил подходящие слова и обороты фраз, которые лучше и скорее выражали его мысль, a m-me Виардо излагала все по-французски. После нескольких коротких сеансов, рассказ был окончен.

За неделю до смерти наступило вновь ухудшение; припадки возобновились с прежней силой. Когда, за пять дней до смерти, навестил его Мопассан, он сказал ему: «дайте мне револьвер, они не хотят мне дать револьвер, если вы дадите мне револьвер, вы будете моим другом» («Новое Время», 1893 г., № 000).

В четверг, 18-го августа, начался бред. В субботу умирающий простился со всеми, но затем впал в бессознательное состояние, продолжавшееся уже до самой смерти.

В воскресенье им стало овладевать возбуждение, постепенно усиливавшееся. Он начал говорить с окружавшей его семьей Виардо по-русски, так что только кн. , находившийся у его постели с утра воскресенья, и отчасти m-me Виардо могли понимать его слова (Мещерский, А. А. кн., «О последних днях Турге­нева» - «Новое Время», 3 сентября 1883 г. № 000, перепечатано в брошюре «На память об ­неве», СПб. 1883 г., стр. 16-19). «Веришь ли ты мне, веришь, - говорил он, обращаясь к зятю m-me Виардо - Шамеро - я всегда искренно любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить... Поцелуй меня в знак доверия... Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо». Речи его начали становиться бессвязными. «Ближе, ближе ко мне - говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей: пусть я всех вас чувствую тут около себя... Настала минута прощаться... прощаться... как русские цари... царь Алексей... царь Алексей... Алексей второй... второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим»... У него стали прорываться простонародные выражения. Впечатление получалось такое, будто он представляет себя умирающим русским простолюдином, дающим напутствования и прощающимся с чадами и домочадцами».

Последними словами умирающего были: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые» (Верещагин, В. В., «Очерки, наброски, воспоминания», стр. 141. См. в конце книги примечание 3-е).

«В понедельник утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже не в речах, а в движениях и жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, а по временам совсем упадал» (См. воспоминания («Н. Вр.» 1883 г. № 000), и («В. Евр.», 1883 г., № 10).

Около двух часов он начал дышать с необыкновенной силой и хрипом, делая усилия приподняться, лицо его передернулось, брови насупились, из горла и рта вырвались полусдавленные восклицания: «А-а!» Так прошло несколько минут. Ровно в 2 часа дня руки его вытянулись с последним глубоким вздохом, голова безжизненно откинулась на подушку.

Великого писателя не стало.

«Черты лица приняли тотчас спокойный, но необыкновенно ласковый и мягкий отпечаток». «Он был дивной красоты на смертном одре, - пишет дочь m-me Виардо, Марианна Дювернуа (Письмо к Е. Апрелевой-Браламбер (Е. Ардов) от 01.01.01 г. («Русские Ведомости». 1904 г., № 25)). - Его прекрасное лицо, столь похудевшее и изменившееся, приняло выражения спокойствия и улыбки, как при жизни».

«Он никогда при жизни не был так красив, можно даже сказать, так величествен» - вспоминает -«следы страдания на второй день исчезли совсем, распустились и лицо приняло вид глубоко задумчивый, с отпечатком необыкновенной энергии, какой никогда не было заметно и тени при жизни, на вечно добродушном, постоянно готовом к улыбке, лице покойного».

Смерть-избавительница освободила Тургенева не только от страданий физических; она положила предел и тем тяжелым душевным переживаниям, которые, перед лицом неведомого, не могли не поглощать его.

Писатель, в течение всей жизни не перестававший думать о великой загадке, всю жизнь чувствовавший страх перед страшной, неизбежной силой, угнетаемый ее неотвратимостью, не мог не перечувствовать, не перестрадать многого, когда эта «старуха», посещавшая до сих пор лишь его близких, подошла вплотную и к нему, - другими словами, когда смерть, из области лишь обсуждаемого, правда, уже давно и со страхом ожидаемого, но такого, в сущности, далекого, стала реальностью и, что самое страшное, отчетливо сознаваемой.

В душе его, не верующего человека, не могшего, хотя, может быть, и желавшего в религии найти утешение, - человека, для которого естественность смерти была страшнее всего, должно было что-то шевельнуться, произойти что-то новое.

Да, он, всю жизнь смерти боявшийся, встретил ее не с усугубленным страхом от ее близости, как этого можно было ожидать, а спокойно и мужественно, без всякого страха.

В душе великого писателя на смертном одре произошел перелом.

И если до сих пор в нем все еще жила душа того девятнадцатилетнего мальчика, который на горящем пароходе, в смертном страхе, взывал о спасении, то теперь это душа кроткой страдалицы Лукерьи.

Смерть переменила для него самый свой образ. Она уже для него не та - ибо он сам уже не тот. Призывающий ее, эту всепоглощающую силу, в минуту страшных страданий, - он и в минуты отдыха от боли не цепляется малодушно за жизнь, в эти минуты он просто спокоен. Человек, скованный долгой болезнью и спокойно говорящий о том, что жизнь его исчисляется днями, разве это тот Тургенев, который малодушно, по его выражению, «поджимал хвост» при одном известии о холере. Нет, это уже не тот. Это новый Тургенев, немощный телом и великий душой.

Близость смерти, этой высокой, тихой, белой женщины в длинном покрове, с никуда не смотрящими глубокими бледными глазами, примирившей его уже раз с когда-то коротким, близким другом (Стихотворение в прозе «Последнее свидание»), внесла теперь примирение в его собственную душу.

Уже одно его знаменитое предсмертное письмо к Толстому это доказывает (В нем благородство и чистота духа умирающего писателя выражены с такой неотразимой силой, что мы не можем не привести его вновь, хотя оно и достаточно известно: «Милый и дорогой Лев Николаевич, долго вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, и думать об этом нечего. Пишу же я вам собственно, чтобы сказать вам, как я был рад быть вашим современником, и чтобы выразить вам мою последнюю, искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на вас подействует!! Я же человек конченный - доктора даже не знают, как назвать мой недуг, nevralgie stomacale goutteuse. Ни ходить, ни есть, ни спать, да что! - Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель русской земли - внемлите моей просьбе! - Дайте мне знать, если вы получите эту бумажку и позвольте еще раз крепко, крепко обнять вас, вашу жену, всех ваших... Не могу больше... Устал!»). Каждое слово этой, писанной карандашом, слабеющей рукой, записки, дышащей такой любовью, таким примирением, глубоко проникнуто его предсмертным настроением.

Отречение от всего земного так и сквозит в ней. Писатель, стоящий одною ногой в гробу очевидно явственно сознает, что лишь дни отделяют его от того мира неведомого, разгадать загадку которого он пытался с юношеских лет. Для него более не существует прежнего его девиза «grefen ins voile Menschenleben», ибо самая эта Menschenleben должна казаться ему слишком мелкой, слишком суетной и ничтожной; он выше ее, он поднялся до высот, достигнуть которых удел немногих, удел лишь избранных.

У нас часто говорят о тяжелых условиях, одиночестве, чуть ли не заброшенности, в которых будто бы находился Тургенев во время предсмертной болезни.

С этим согласиться никак нельзя.

Да, наш великий писатель умирал не среди родной семьи, но ее ведь он никогда не имел и всю жизнь прожил, приютившись на «краешке чужого гнезда». Нам кажется, что это гнездо, особенно в последние годы жизни, когда он жил в нем, окруженный любимой им семьей m-me Виардо, не было таким чужим, как его рисуют.

Не пытаясь разрешить в настоящей статье вопроса об отношениях Тургенева к Виардо вообще, а говоря лишь о предсмертном периоде его жизни, нужно признать, что в долгие и тяжелые месяцы болезни оно оказалось на высоте. Уход за больным писателем был, не только по его словам, но и по свидетельству лиц, несомненно беспристрастных, прекрасным.

К таким выводам мы пришли несмотря на то, что печатаемые нами ниже два неизданные документа рисуют совершенно обратную картину. Документы эти - письма, - в то время приближенного к Тургеневу лица - к (Из архива Анненкова, находящегося в Пушкинском Доме). Вследствие важности этих писем позволяем себе привести их почти полностью.

31/III 83. «! Я бы хотел Вам сказать по русски: голубчик Павел Васильевич, что нам делать?! Вряд ли придется мне писать Вам еще под диктовку Ивана Сергеевича, а я знаю, я помню, что Вы из лучших друзей его. Он говорил мне когда-то, когда любил меня сильнее, что, умирая, призовет, конечно, M-me Виардо, а затем лишь Вас и меня. Случай привел меня быть, бывать около него по нескольку минут в день, по нескольку минут лишь, а остальное время он на руках женщин и слуг... Правда, он нас и не хочет, ничего не хочет, просит лишь смерти, а ведь как боялся ее!.. Неужели так должен умирать - сохрани боже! - наш друг, наша русская народная слава? Он в какой то темнице, куда доступ затруднен даже мне... Две, три знаменитости медицины призывались на совет, конечно, но лечит постоянно, не веря сам в свои средства, не понимая кто и что такое больной, какой то темный жидок французский (немецкий?) Hirtz. В нижнем этаже еле дышет старик Виардо: лечат гуртом...»

Второе письмо:

Paris 19/IV. «Знаменитый Шарко, друг по... (Одно слово вырезано, вместе с почтовой маркой) убийца Бруардель (Бруардель (Paul Brouardel) – известный парижский врач, профессор Парижского Медицинского Факультета) и полнейшее невежество - незнание - убийца жид Гирц (Гирц, о котором Онегин говорит и в первом письме, известный Парижский врач, ученик Бруарделя. Его, между прочим, рекомендовал Тургенев Савиной, во время ее пребывания в Париже, в 1882 г.) доведши до галлюцинаций, подписали сегодня на консультации, не ими самими написанный совет не принимать никого в продолжении нескольких дней (??), а в эти несколько дней, продолжая вспрыскиванье, быть может, убьют окончательно» (Эти озлобленные нападки Онегина на врачей со­вершенно неосновательны. Вскрытие тела Тургенева, обнаружившее рак спинного мозга (по заключению производивших вскрытие врачей, Тургенев умер от раковидной болезни Мухо Sarcoma) показало, что меди­цина была бессильна (см. протокол вскрытия тела Тур­генева - «Новое Время». 1883 г., № 000)).

Мы знаем, что и на некоторых посетителей больного Тургенева обстановка, в которой он находился в Париже, производила тяжелое впечатление. , бывшая там в самом начале болезни писателя, в письме к (См. нашу статью « и болезнь Турге­нева» («Бирюч». Сборник II, 1921 г.) где оно напеча­тано впервые) пишет: «При всем желании видеть Ивана Сергеевича каждый день, я лишаю себя (а, может-быть, и его) этого удовольствия. Обстановка мне очень не понравилась и мне тяжело бывать там».

Письма Онегина и Савиной рисуют печальную картину. Но рядом с этим ряд других лиц, не доверять которым нельзя, свидетельствуют о прекрасной обстановке и заботливом уходе, которыми больной был окружен.

Савина, по приезде в Петербург, рассказала о своем впечатлении Полонским, повидимому, сильно сгустив краски. Последние, как искренние друзья писателя, забеспокоились, и Тургеневу, в письмах, приходится их успокаивать: «Савина -чудачка. Из всех моих 4 комнат она видела только одну - спальню, которая не меньше и не ниже обыкновенных парижских спален. Музыка подо мной не только не надоедала мне, но я даже истратил 200 фр. для устройства слуховой длинной трубы, чтобы лучше ее слышать» (Письмо к от 01.01.01 г.). «Жалеть обо мне можно было только потому, что я болен, и кажется неизлечимо; во всех других отношениях я как сыр в масле катался. То же и теперь продолжается здесь (в Буживале): и болезнь неизлечимая, и всевозможные за мной уходы и удобства». А в одном из предыдущих писем он пишет: «Что же касается до ухода за мной, то он, как Гоголевские индюшки, - даже противно смотреть, как это все обильно и жирно».

Думается, что Тургенев был искренен. По крайней мере, такой беспристрастный человек и друг, как, подтверждает это, рассказывая, как он был «свидетелем тех самых нежных забот, которыми был окружен наш больной. Мучения и боли делали его, естественно, нетерпеливым и в высшей степени раздражительным, - пишет он, - и надобно было иметь неистощимый запас терпения и спокойствия, а вместе и привязанности к страдальцу, чтобы охотно и без утомления следить за каждым его движением, уступать его желаниям и вместе настаивать на исполнении предписаний доктора, редко приятных больному» (М. Стасюлевич. «Из воспоминаний о последних днях ». «Вест. Европы» 1883 г. № 10).

Доктор свидетельствует, что «пребывание Тургенева в Буживале было обставлено редким домашним комфортом» и что «уход за собой семьи сам признавал идеальным и не мог им достаточно нахвалиться». Точно так же и Людвиг Пич, в своих воспоминаниях («Иностранная критика о Тургеневе». Изд. 2-е стр. 93), говорит: «семья его друга (Луи Виардо), умершего несколькими месяцами раньше, неутомимо исполняла тяжелые обязанности ухода за ним».

Наконец, долголетний, лучший и верный друг Тургенева, писал ему - 31-го марта 1883 г.: «От души кланяюсь всей семье m-me Виардо вас окружающей. Что за честные и любящие сердца», а в другом письме - 30-го июня 1883 г.: «Передайте слово благодарности и просьбу о воспоминании всем членам семейства Виардо, которые так вас любят и берегут».

Эти строки, печатающиеся здесь впервые (Из архива Анненкова, находящегося в Пушкинском Доме), имеют для нас неизмеримое значение. Помимо того, что они принадлежат Анненкову, несомненно беспристрастному другу, самому побывавшему у больного и видевшему окружавшую его обстановку, важно то, что именно ему адресованы оба письма Онегина, напечатанные выше. Второе письмо Анненкова написано уже после получения им писем Онегина - таким образом, мы видим, как отнесся Анненков к его обвинениям. И мы, конечно, не можем отнестись к ним иначе.

Письма Онегина, производящие такое тяжелое впечатление, направлены против Виардо. Именно m-me Виардо имеет он в виду, говоря во втором письме, что врачи «подписали на консультации не ими самими написанный совет не принимать никого в продолжение нескольких дней». И в первом письме он пишет: «он в какой то темнице, куда доступ затруднен»...

Лучшим опровержением этого является собственное письмо m-me Виардо (печатается нами впервые) к тому же Анненкову, написанное почти одновременно с вторым письмом Онегина, в котором она сама его просит посетить больного.

Вот это письмо:

*****e de Douai. 14 Avril (1883) Cher Monsieur. Notre pauvre ami m-r Tourgueneff est bien malade. II m"a dit, il у a quelque temps, que Vous comptiez aller en Russie et je viens Vous prier de venir auparavant le voir. Faites cela, je Vous en prie, car Dieu sait si Vous le retrouverez.

Recevez, cher Monsieur, mes souvenirs bien affectueux. P. Viardot.

Mon mari est tres malade depuis 3 mois. Ah, je Vous assure que nous sommes bien malheu-reux dans la maison, je Vous assure».

Уже одно это письмо, дышащее заботливостью о больном, показывает с какой осторожностью нужно относиться к письмам Онегина.

И так мы не придаем им значения - свидетельства Анненкова, Стасюлевича, Белоголового, Пича и самого Тургенева заставляют нас признать, что больной был окружен тщательным уходом.

Но чем же продиктованы, в таком случае, письма Онегина?

По нашему мнению - исключительно враждой к m-me Виардо, вызванной личными счетами.

Человек с темным прошлым, впоследствии переменивший фамилию и ставший Онегиным, сумел, в последние годы жизни Тургенева, мягкого, всем доверявшего, стать приближенным к нему человеком. Трезвая и лучше разбиравшаяся в людях m-me Виардо чрезвычайно отрицательно относилась к Онегину (Это легко заключить из писем Онегина к). Против него были выдвинуты какие то обвинения (впоследствии m-me Виардо обвиняла его в присвоении ее интимной переписки) и Онегин удалился из Буживаля. Конечно, он яростно ненавидел m-me Виардо и естественно, что в письмах к друзьям Тургенева ему хотелось изобразить обстановку, в которой находился Тургенев в доме Виардо, в самых мрачных красках (В письме к Онегин называет m-me Виардо, испанку по происхождению, - «жидовкой» (цыганкой), а почтенный именуется здесь «quasi-жидом Вестника Европы»).

Таким образом приходится признать, что Тургенев во время болезни был окружен и нежными заботами и тщательным уходом семьи, с которой он прожил всю свою жизнь, и что о какой-либо покинутости или заброшенности не может быть и речи (См. в конце книги примечание 4-е).

Чем же объяснить, в таком случае, те рассказы (например, Савиной), которые стремятся изобразить иную картину?

Нужно различать две причины. С одной стороны, конечно, в комнатах его парижской квартиры (в верхнем этаже дома, занимаемого m-me Виардо), в которых видела его Савина в начале болезни, действительно заметны были, как мы знаем по воспоминаниям, и следы неряшливости и отпечаток беспорядка, так часто встречающиеся в комнате старого холостяка (Если такое впечатление могли произвести парижские комнаты Тургенева, то дача его в Буживале, где протекала большая часть болезни, наоборот, обращала внимание своим комфортом. «Насколько тесно и скромно было парижское помещение Ивана Сергеевича - пишет Е. Апрелева-Ардов («Русск. Вед.». 1904 г., № 15), - настолько просторной, изящной, изысканно-уютной и художественно обставленной была его дача «Les Frenes», где он проживал большую часть года»).

Но есть и другая причина, нам кажется, более важная. Это - чувство, которое питали некоторые русские его друзья к Виардо - я позволил бы себе назвать его ревностью, - а вместе с тем и коренное непонимание самых отношений Тургенева к этому семейству.

Сохранившиеся в архиве Полонских (находящемся в Пушкинском Доме) отпуски писем к нему (никогда не бывшие в печати) дают этому яркие доказательства.

Например, в письме от 12-го октября 1882 г., она пишет ему: «Я никогда не сомневалась в Вашей доброте, знаю, что каждому Вы готовы помочь, кто только руку за помощью протянет к Вам. Но к тем, которые Вас искренно любят, Вы не всегда добры - часто старались их отдалить от себя и Ваша душа была всегда для них закрыта... Вы верите только одному семейству, и это семейство для Вас заключает весь мир... Но на Вашу заграничную привязанность никто не в праве роптать - если бы только Вы понимаете (понимали?!) насколько Вы можете быть дороги тем из русских, которые любят Вас» (Печатается здесь впервые)...

И Тургеневу приходится уверять своих русских друзей, ревнующих его к французским, в своей любви. «Прошу Вас быть уверенной - писал он 17-го июня 1882 г. , - что, как ни дороги и близки мне мои здешние друзья, русские друзья столь же мне дороги».

Это ревнивое чувство легко объяснимо. Естественно, что эти друзья, любившие в нем, в личных отношениях - друга, а как русские люди - великого писателя, среди которых были такие, как, уверявший в письме к художнику Боголюбову (ненапечатанном), что «охотно взял бы на себя страдания Тургенева и умер бы за него» (То же самое писал он и Савиной (22 апреля 1882 г.): «Не шутя, говорю Вам, что я охотно бы умер вместо него - и вовсе не желаю переживать его» («Тургенев и Савина», стр. 44)), должны были питать неприязненное чувство к французской семье, отнимавшей от них и как бы поглотившей, если можно так выразиться, их великого друга (В недавно напечатанных в Тургеневском Сбор­нике (под ред.) воспоминаниях ­стова находим еще одно подтверждение высказывае­мого здесь мнения: «Своих друзей, за исключением двух или трех, ...он (Тургенев) не знакомил с г-жей Виардо и это, как уверяли, будто бы потому, что она вообще питала непреодолимое отвращение к Русским (Неосновательность этого может быть легко доказана. - Л. У. ). И у нас платили ей, кажется, той же монетой. Однажды начал говорить Тургеневу при мне, что она возбуждает неприязненное к себе чувство уже потому, что оторвала его от России»). Они забывали при этом, что эта семья, хоть и французская, хоть и не понимавшая его последних русских слов, была для русского писателя самой дорогой во всем свете. Вспомним, не входя в оценку этого факта, что дочерей m-me Виардо Тургенев любил больше своей собственной дочери. И если не было около него, в последние минуты, близкого русского человека, то самые близкие для него люди около него были. Мне думается, что умирай Тургенев в родном Спасском, он чувствовал бы себя более одиноким, чем в Буживале. Душой он был бы там.

Мне хочется этим лишь подчеркнуть, что в семье Виардо великий писатель умирал среди самых дорогих для него во всем мире людей (Жить вдали от семьи Виардо было для Тургенева невыносимо. - «Преданность его этому семейству (Ви­ардо) была безгранична, - вспоминает ­ский. - Когда приятели упрашивали его вернуться и навсегда поселиться в России, он обыкновенно отвечал им: «не думайте, что меня удерживает заграницей при­вычка или пристрастие к Парижу; не думайте что у меня здесь много друзей или близких знакомых... но жить вдали от своих мне тяжело. Переезжай они завтра в самый невозможный город: Копенгаген, что ли, я по­следую за ними» («Минувшие Годы», 1908 г., № 8).

То же самое вспоминает и М. Островская: «Меня часто упрекают - сказал нам Тургенев, - что я живу заграницей, обвиняют меня в недостатке патриотизма, в космополитизме и т. д. Дело просто в том, что я привязался к семейству Виардо и так их люблю, что живи они в Стерлитамаке - я жил бы в Стерлитамаке; они живут в Париже и я живу в Париже»... (Турге­невский сборник, под ред. , стр. 102).

Если никак нельзя согласиться с тем, что Тургенев перед смертью был одинок, заброшен, в тяжелых условиях, то нужно все же признать печальный факт изолированности его от России и всего русского. Говоря так, я вовсе не хочу обвинять в том m-me Виардо и ее семью (Глубоко права была, писавшая в 1911 г. : «пора перестать трогать m-me Виардо» («Тургенев и Савина», стр. 102)). И без всяких искусственных причин, такая изолированность естественно должна была возникнуть от того, что наш великий писатель умирал за несколько тысяч верст от России, в маленьком французском местечке, и в последние месяцы жизни не был даже в состоянии переписываться со своими русскими друзьями. При таких условиях, общение писателя с Россией поддерживалось (если не считать изредка навещавших его русских) лишь приходившими оттуда газетами.

А желание побывать на родине было у автора «Дыма» очень сильно. Сознание невозможности его осуществления доставляло ему, конечно, не мало горечи. «Меня не только тянет, меня рвет в Россию - да ты все-таки сиди!» - писал он в ответ на призывы вернуться на родину. Эти настойчивые призывы друзей, не сознававших его истинного положения, еще более растравляли, и без того болезненную, рану. «Ни о каком путешествии думать нельзя - писал он еще в начале болезни. - И потому будьте так добры, не зовите меня в Спасское... Это только больше мучит меня» (См. в конце книги примечание 5-е).

Эти, связанные с болезнью, переживания несомненно прибавляли к страданиям физическим и муку душевную. И, отбрасывая в сторону всякие обвинения против окружавших его лиц, отрицая утверждения о его заброшенности и одиночестве, этой муки отрицать нельзя.

Смерть Тургенева не только была нелегкой, без преувеличения ее можно назвать страшной.

И, может-быть, его «глухой страх» был только предчувствием, смутным страхом страданий, бессознательным инстинктом и инстинктом не обманувшим.

«Смерть имеет очищающую и примиряющую силу», - говорит Тургенев в статье о Гоголе, - «клевета и зависть, вражда и недоразумения - все смолкает перед самой обыкновенной могилой».

На этот раз, может-быть, потому, что могила не была обыкновенной, ничего не смолкло - ни клевета, ни зависть, ни вражда, ни недоразумения и, на ряду с силой примиряющей и объединяющей, широко разлившейся и захлестнувшей даже самые мелкие углы, волной скорби и любви к ушедшему, на ряду с этим вокруг гроба ярким пламенем разгорелась яростная борьба страстей.

«Над незакрытой еще могилой поэта, у его свежего трупа, происходит настоящая свалка» - такими словами начинается выпущенная партией Народной Воли, по поводу смерти Тургенева, прокламация (Листок «», СПб. 25-го сентября 1883 г., издан Партией Народной Воли ко дню похорон Тургенева (см. «Литература партии Народной Воли». СПб. 1905 г., стр. 951)).

Свалка - слово слишком резкое для охарактеризования того, что происходило вокруг этой смерти, но следует, во всяком случае, признать, что она была превращена в орудие политической борьбы.

На завтра же, после отпевания тела Тургенева в Париже, опубликовал в газете «Justice», редактором которой состоял знаменитый Клемансо (в то время социалист), письмо, в котором сообщал, что Тургенев, по собственной инициативе, предложил ему содействовать изданию революционного органа «Вперед» и с этой целью, в течение трех лет, вносил по 500 фр. ежегодно. Письмо Лаврова, сообщившего, как мы теперь знаем, про действительный факт («, - писал Тургенев Лаврову 21 февраля 1874 г., - я вчера сгоряча обещал немножко более, чем позволяют мои средства: 1000 фран­ков я дать не могу, но с удовольствием буду давать ежегодно 300 фр. до тех пор, пока продержится Ваше предприятие, которому желаю всяческого успеха. 500 фр. за 1874 г. при сем прилагаю» («Былое», 1906 г., № 2, стр. 215). См. в конце книги примечание 6-ое), преследовало, конечно, политические цели. Политические же цели преследовал и Катков, без всяких комментариев перепечатавший письмо Лаврова в своих «Московских Ведомостях» (№ 000). Письмо произвело сенсацию. «Много делается тут невероятного по поводу смерти Тургенева», - писал своей жене (Стасюлевич и его современники. Т. III, стр. 238). Почти все петербургские газеты перепечатали письмо, но ни одна из них не верила ему, считая сообщение Лаврова лживым и отрицая самую возможность факта («В данную минуту - писали «Новости» 14-го сен­тября (№ 000) - вся почти печать, без различия цветов, возмущена письмом Лаврова и тем злонамеренным обращением с ним, какое позволили себе «Московские Ведомости». - «Московские Ведомости» напечатали письмо, не сопроводив его ни одним словом от себя» - писал в «Новом Времени» (№ 000) «Незнакомец» () - «но это молчание как бы говорит: «вот вам - не угодно ли полюбоваться». В мнениях о сообщенном Лавровым факте существовало разно­гласие. Некоторые считали его совершенной выдумкой, другие объяснили денежные взносы помощью самому Лаврову, вызванной мягкосердечием Тургенева, но не его журналу). Стасюлевич выступил с письмом в редакцию «Новостей» (№ 000), в котором энергично обрушился как на Лаврова, так и на Каткова. Он утверждал, что письмо Лаврова (в лживости его он убежден) является лишь «искусным маневром», рассчитанным на действие его в России; цель его - вызвать «распоряжения, которые огорчат все образованное общество в России и в Европе», что желательно для Лаврова. Цель Каткова, «позаботившегося опубликовать это письмо поближе ко времени встречи тела Ивана Сергеевича», - ясна.

Такая позиция всей нашей прессы не осталась без ответа со стороны нелегальной, революционной печати. Резко нападал на нее Л. Тихомиров в «Вестнике Народной Воли». «Иван Сергеевич не был ни социалистом, ни революционером, -писал он, - он даже едва ли понимал с должной ясностью социализм вообще и русское социально-революционное движение в частности. Многим чертам последнего он не сочувствовал. Но тем характернее является его сочувствие движению в общем, как оппозиция против державного деспотизма. Факт этого сочувственного отношения, доходивший иногда даже до содействия, теперь на все лады отрицается и затирается запуганной и приниженной легальной прессой. Из мелких, малодушных побуждений деятели этой прессы, даже пользующиеся репутацией порядочности, позволяют себе зачеркивать в жизни Тургенева ту долю политического чутья и гражданского мужества, которая у него на самом деле всегда была» («Вестник Народной Воли, № 1, Женева , ноябрь 1883 г., стр.

Последние строки несправедливы. Отрицая сообщенный Лавровым факт, Стасюлевич и люди его лагеря действовали, будучи глубоко убежденными в его лживости. Да и могли ли они ему поверить, когда еще только за три года до того Тургенев, в своем ответе «Иногороднему обывателю» - Болеславу Маркевичу (Обвинявшему его в «кувыркании» перед молодежью. Ответ Тургенева напечатан в «Вестнике Европы». 1880 г., № 2), характеризовал себя как «постепеновца», либерала в английском смысле, человека, ожидающего реформ только свыше, принципиального противника революций?

А за полтора года до смерти, в письме в редакцию «Gaulois» (См. «Le Temps» 1882 г., 13 fevrier. Перепечатано М. Гершензоном в т. III «Русских Пропилеев». М. 1916, стр. 275), по поводу сообщения этой газеты, что он неоднократно спасал Лаврова от высылки, он писал: «Спасать г. Лаврова я никогда не имел ни возможности ни случая, а наши политические убеждения до такой степени несходны, что в одном из своих сочинений г. Лавров формально упрекнул меня за то, что, как либерал и оппортунист, я всегда противился тому, что он называл развитием революционной мысли в России (Как совместить все эти противоречия? Тургенев действительно всегда был верным либералом и «постепеновцем». Вместе с тем он давал деньги на издание революционного журнала, издававшегося Лавровым, политические убеждения которого с его убеждениями, конечно, не могли быть сходными. Предположение, что Тургенев лишь говорил, что дает на журнал, желая, благодаря своей деликатности, под этим предлогом скрыть помощь самому Лаврову, нам кажется не убедительным. Несомненно, что Тургенев действительно вносил деньги в кассу журнала (См. его письма к Лаврову – «Былое» 1906 г., № 2, и «Минувш. Годы» 1908 г., № 8). Как это объяснить? Нам кажется только одним: Тургенев, будучи «принципиальным противником революций», вместе с тем мог «сочувствовать движению в общем, как оппозиции против державного деспотизма». Убежденный враг этого деспотизма, Тургенев в этом должен был сойтись с Лавровым, в остальном его политическим противником. Это общее между ними и могло побудить его желать успеха революционному журналу).

Резко и непримиримо подходит к делу прокламация Партии Нар. Воли: «Забитые в угол либералы пытаются протестовать против такой узкой постановки вопроса (против утверждения правого лагеря, что Тургенев был лишь художником-поэтом и ничем больше) - но, с другой стороны, им ужасно хочется прицепиться к такому удобному случаю, как погребение Тургенева, и отвести свою наболевшую либеральную душу хотя бы в грандиозной демонстрации легального свойства. Они дрожат и трусят, как бы кто не вырвал у них из рук этого предвкушаемого наслаждения, и с пеной у рта ополчаются поэтому на Лаврова, опубликовавшего известное письмо, клянутся всеми существующими клятвами в чистоте своих помыслов и намерений (Аналогичные нападки, с не меньшей резкостью, сыпались и с другой стороны. «Факт с притворным пафосом опровергается из опасения, чтоб он не смутил статистов, скликаемых к участию в спектаклях» - писал, в злобной, посвященной этому вопросу передовице, Катков («Моск. Вед.», 1883 г. № 000)). Они забывают при этом даже то, что Тургенев, видя угнетение русской печати, не мог не сочувствовать свободному слову».

Опасения, что письмо Лаврова вызовет правительственные репрессии, действительно существовали у Стасюлевича. «Сегодня была панихида по Тургеневе в Казанском соборе», - писал он 10 сентября своей жене, - «церковь была переполнена, но не было никого ни из высшего общества, ни из правительственных сфер. Лавров может теперь сказать, что он торжествует: его хитрость ему удалась вполне, т. е. ему поверили, несмотря на то, что во всем другом ему же не поверили бы».

Газета Каткова, у открытого гроба сводившего с покойным старые счеты (в продолжение почти трех недель, вплоть до выступления с перепечаткой письма Лаврова, «Московские Ведомости» не проронили о смерти Тургенева ни одного слова), не могла быть равнодушной свидетельницей чествования памяти великого писателя и нисколько не скрывала своей злобы. «Умер Тургенев, - пишется в неприличной по тону статье (№ 000), - и всевозможные прихвостни либерализма накинулись на его еще не закрытую могилу, громко требуя поминального угощения». «Все, что у нас прияло известную печать лже-либерализма, сорвалось с мест, носится и мечется, стараясь из всех сил показать свою непосредственную близость к автору «Отцов и Детей» и потребовать своей доли в воздаваемых его памяти чествованиях».

Нововременские журналисты доказывали, что Тургенев имеет значение лишь как художник-поэт. Другой крайний легерь, народовольцы, в своей прокламации дают правой прессе по-своему резкий, но горячий ответ: «Умер Тургенев - они и его привлекают в свои жирные объятия, и его торопятся отделить ревнивой стеной от всякой злобы дня, от русской молодежи, от ее идеалов, надежд и страданий; лицемерно преклоняясь перед ним, лицемерно захлебываясь от восторга, они силятся доказать, что он был художник-поэт и ничего больше, пропагандист отвлеченной от жизни красоты и правды, и что в этом, будто бы, и заключается его великое общественное значение». Для них же - русских революционеров, оно не в том: «Не за красоту слога, не за поэтические и живые описания картин природы, наконец, не за правдивые и неподражаемо талантливые изображения характеров вообще - так страстно любит Тургенева лучшая часть молодежи, а за то, что он был честным провозвестником идеалов целого ряда молодых поколений, певцом их беспримерного чисто-русского идеализма, изобразителем их внутренних мук и душевной борьбы». «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, «постепеновец» по убеждениям, Тургенев, быть-может, бессознательно для самого себя своим чутким и любящим сердцем сочувствовал и даже служил русской революции» (Листок «» («Литература партии Народной Воли», стр. 951)). «Покойный не был никогда ни социалистом, ни даже революционером, - писал Л. Тихомиров («Вестник Народной Воли», 1883 г. № 1, стр. 209), - но русские социалисты-революционеры не могут забыть, что горячая любовь к свободе, ненависть к произволу самодержавия и к мертвящему элементу оффициального православия, гуманность и глубокое понимание красоты развитой человеческой личности постоянно одушевляли этот глубокий талант и еще более усиливали его общественное значение».

Таковы две диаметрально-противоположные оценки двух крайних полюсов русской общественности 80-х годов. Какое же значение придавал смерти великого писателя третий лагерь, те либералы, которым так попадало и справа и слева, но которые больше всех имели право считать Тургенева своим?

«Смерть великого писателя - событие в истории века», говорили эти, наиболее близкие Тургеневу, люди («Вестник Европы», 1883 г., № 10, стр. 779). И для них, для них скорей чем для кого бы то ни было, он, вместе с поэтом, и мыслитель и гражданин. «Протестуя против попыток стушевать или исказить одну сторону деятельности Тургенева» - писал «Вестник Европы» (там же), - «мы не намерены утверждать, что тенденциозность была его господствующей чертой, что прежде всего и больше всего он был человеком партии или политической группы. Прежде всего он был художником, но это еще не значит, что он был только художником». И среди всей направо и налево выражавшейся в те дни скорби, наиболее глубокой, наиболее искренней была скорбь этого лагеря, смерть вырвала одного из их рядов.

Так реагировали на кончину великого писателя враждующие партии.

Как отнеслось к ней правительство?

17-го сентября всем петербургским газетам был разослан секретный циркуляр (№ 000) министерства внутренних дел: «не сообщать решительно ничего о полицейских распоряжениях, предпринимаемых по случаю погребения, ограничиваясь сообщением лишь тех сведений по этому предмету, которые будут опубликованы в оффициальных изданиях» (Листок «» («Литература Партии Народной Воли», стр. 951)). А распоряжения эти были предпринимаемы в изобилии. «Сколько гадостей, сколько мерзостей и не перескажешь, а писать так никогда не кончишь», - писал жене своей, на долю которого выпало сопровождать тело Тургенева от границы до Петербурга. Препятствия ставились на каждом шагу. «До сих пор запрещено извещать станции о том, что завтра едет тело, - писал он, за два дня до похорон, - а на вопрос «когда?» отвечают «еще неизвестно». Не желают, чтобы по дороге чествовали Тургенева». 21-го сентября Департаментом Полиции телеграфно было приказано псковскому губернатору, виленскому генерал-губернатору и начальнику жандармского управления: «в виду предстоящего на днях по линии Вержболово - Виленской - Петербургской провоза тела покойного писателя Тургенева... принять без всякой огласки, с особой осмотрительностью меры к тому, чтобы... не делаемо было торжественных встреч» (Ю. Никольский, «Дело о похоронах » - «Былое». 1917. Октябрь № 4, стр. 148). «Если бы я описал подробности этих трех дней в Вержболове лет через 20, - писал, - не поверят, что все это было возможно».

Все это заставляет его воскликнуть: «Ведь можно подумать, что я везу тело Соловья-разбойника!» В этих нескольких словах весь ответ на поставленный выше вопрос об отношении правительства к смерти Тургенева.

«Вот великий руссификатор», - думал Стасюлевич, глядя на огромные, объединенные общей скорбью, толпы людей разных национальностей, на всех станциях, даже ночью, выходивших встречать тело Тургенева. «Соловей-Разбойник» - как бы отвечало правительство, для эскортирования тела приставившее жандармского офицера.

Это отношение проявлялось во всем. Решение петербургской Городской Думы оказать Тургеневу почесть, которой еще никто не удостаивался в России - похоронить его на счет города Петербурга (С этой целью Дума постановила: «Расходы по провозу тела от Вержболова до С.-Пе­тербурга, а также на погребение его, принять на го­родской счет, для чего потребную сумму, примерно до 3000 рублей, отпустить в Комитет Общества для посо­бия нуждающимся литераторам и ученым» (см. «Ново­сти» 1883 г. № 000)), было опротестовано градоначальником, ген. Грессером («Храбрый это генерал, - писал по этому поводу, - который не щадит своего имени и отдает его на позор людям («Стасюлевич и его современники», III, 430)). Вследствие отмены присутствием по городским делам, согласившимся с протестом градоначальника, решения Думы и жалобы последней в Сенат, началось дело. Тем временем Похоронная Комиссия Литературного Фонда, сдавши отчет об израсходовании ассигнованной на похороны суммы, предложила Думе организовать Комиссию по устройству надгробного памятника Тургеневу, делегировав в нее представителя Думы (См. в конце книги примечание 7-ое). В ответ на это, Городская Управа сообщила (19 января 1884 г., № 000), что «в виду отмены присутствием по городским делам постановления Думы об ассигновании денег на расходы по погребению тела покойного и в виду того, что на упомянутое постановление присутствия по городским делам, Городским Управлением подана жалоба Правительствующему Сенату, Городская Управа не находит возможным, впредь до разрешения упомянутого дела Сенатом, возбуждать в Городской Думе вопрос об избрании Комиссии для указанной Комитетом цели («Дело Комиссии по погребению и установке ему надгробного памятника», хранится в Рукописном Отделении Российской Публичной Библиотеки).

Долго бы пришлось Комиссии ждать, если бы она не соорганизовалась без представителя Думы, ибо дело, переходя из инстанции в инстанцию, тянулось 12 лет и, не решенное по существу, было по формальным основаниям прекращено (См. в конце книги примечание 8-ое).

Так постыдно кончилась печальная повесть о том, как Городское Общественное Самоуправление столицы России хотело оказать великому русскому писателю высокую честь общественных похорон, и что из этого вышло.

«Бедный, бедный Тургенев! - писал жене из Вержболова - «прости им их прегрешения вольные и невольные: не ведят бо, что творят».

ПРИМЕЧАНИЯ

1) При первом известии о серьезной болезни Тургенева Толстой написал ему глубоко трогательное письмо, поражающее всякого, кто знает историю отношений Тургенева и Толстого.

В 1878 году, уже после последовавшего между ними примирения, после того, как Тургенев вновь побывал в Ясной Поляне, вновь почувствовал руку Толстого в своей руке, Толстой писал Фету: «Получил от Тургенева письмо и, знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный» (Фет. «Мои воспоминания», II, стр. 358).

Но как только Тургенев заболел опасной и мучительной болезнью, Толстой почувствовал, как этот «задира» ему дорог. Позволяю себе привести это письмо, почти совершенно неизвестное (хранится в Рукописном Отделении Российской Публичной Библиотеки, в Отчете которой за 1906 г. напечатано в извлечениях. Полностью впервые напечатано нами в «Вестнике Литературы», 1920 г., № 8, стр. 15):

«. Известия о вашей болезни, о которой мне рассказывал Григорович и про которую потом стали писать, ужасно огорчили меня. Когда я поверил, что это серьезная болезнь, я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно. Последние газетные известия утешительны. Может быть еще и все это мнительность и вранье докторов и мы с вами опять увидимся в Ясной Поляне и в Спасском, дай бог. В первую минуту, когда я поверил - надеюсь напрасно - что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с Вами. Напишите или велите написать мне определенно и подробно о вашей болезни. Я буду очень благодарен. Хочется знать верно. Обнимаю Вас - старый, милый и очень дорогой мне человек и друг. Ваш Толстой».

Недавно вышедшая книга -Толстой «Друзья и гости Ясной Поляны» (Изд-во «Колос», М. 1923), в которой напечатан ряд до сих пор неизданных писем Тургенева к Толстому, познакомила нас с письмом Тургенева, доселе неизвестным (от 01.01.01 г.), несомненно являющимся ответом на вышеприведенное письмо Толстого. «Милый Толстой,- писал Тургенев, - не могу сказать, как меня тронуло Ваше письмо. Обнимаю Вас за каждое в нем слово. Болезнь моя, которой я почти готов быть благодарен за доставленные мне ею выражения сочувствия, вовсе неопасная, хоть и довольно мучительная; главная беда в том, что, плохо поддаваясь лекарствам, она может долго продолжаться, и лишает меня способности движения. Она на неопределенное время отдаляет мою поездку в Спасское. А как я готовился к этой поездке. Но всякая надежда еще не потеряна. Что же касается моей жизни, так я, вероятно, долго еще проживу, хотя моя песенка уже спета».

2) Операция вызвала следующую переписку между Тургеневым и лучшим его другом (печатается нами впервые):

«Через три дня, а именно в Воскресенье, любезный Павел Васильевич -писал Тургенев 10 января 1883 г. - будут вырезывать у меня именно невром, а не кишку или лупу. Этот доселе мне по имени неизвестный господин именно тем скверен, что состоя... (одно слово неразборчиво) клубком перепутанных нервных нитей должен быть насильственно вылущен или вырезаем - между тем как лупа, после удара ножа, сама выдает все свои внутренности. Опасность состоит не в самой операции, как она ни мучительна и не продолжительна, - а в возможности двух следующих последствий: рожи или воспаления брюшной полости. От того то и придется мне пролежать после операции недели две недвижимо. Но я не унываю; «lе vin est tire - il faut le boire» - говорят французы - да к тому же я буду в искусных руках. А Вы в Воскресенье - между 11-ю и 1-м сочувственно подумайте обо мне».

Взволнованный этим письмом, Анненков отвечал ему - 14 января :

«Не стану говорить каким ударом было Ваше письмо для меня. Вышло бы глупо. Я все думал - авось так сойдет, а когда действительность подошла с ножами, страданиями и может быть с катастрофой - так в глазах потемнело. Ни думать, ни писать об этом не хочется, да и страшно - ох, страшно. Умоляю Вас или m-me Виардо известить меня телеграммой, как сошла операция и в каком Вы положении. До тех пор не имею сил ни мыслить о Вас, ни говорить с Вами. Умоляю о телеграмме (Первое письмо печатается нами по копии, находящейся в Пушкинском Доме, второе - по подлиннику, находящемуся там же).

3) В произведениях Тургенева мы находим описание смерти, происшедшей при чрезвычайно сходных условиях. Иван Матвеевич Колтовский (повесть «Несчастная») был «совершенный француз». Изъяснялся он исключительно по-французски, «почти совсем не умел говорить по-русски и презирал наше «грубое наречие»,«се jargon vulgaire etrude». И, тем не менее, умирая, он два раза сряду повторил: «Вот тебе бабушка и Юрьев день». - И будто это были его последние слова -пишет в истории своей жизни героиня повести, - но я не могу этому верить. С какой стати он заговорил бы по-русски, в такую минуту и в таких выражениях!».

Тот же вопрос можем и мы задать по отношению к самому автору «Несчастной», на смертном одре заговорившему с французской семьей, с которой он всю жизнь изъяснялся языком истого француза, словами русского мужика.

В этом странном сходстве хочется видеть какой-то непонятный нам смысл.

4) Лучшим подтверждением искренности Тургенева, лучшим показателем того ухода и заботливости, которыми больной был окружен, являются письма дочери м-ме Виардо, Марианны Дювернуа, к -Апрелевой (Е. Ардов). Согретые неподдельной теплотой и искренней печалью, они вводят нас в ту атмосферу, которой он был окружен во время болезни:

Les Frenes, Bougival, le 5 mai 83... «Мы все теперь собрались около нашего дорогого больного Тургенева, который все еще очень плох; однако, ему с некоторых пор немного лучше, но, к несчастью, всегда надо опасаться возобновления припадков. Не будет ли жара иметь такой же счастливый результат, как и прошлым летом? На это мы надеемся и желаем это от всего сердца... Несмотря на все наши заботы, полные любви о нем, это желание приблизительно все, что мы можем для него сделать... Какая жестокая болезнь и какого бедного мученика она из него сделала!»

Les Frenes, Bougival, le 18 Octobre 83. «Простите, что я так долго не отвечала на Ваше письмо. Не знаю, как протекло время, но наша большая печаль и тысячи забот и дел, последовавших за кончиной нашего дорогого друга, безусловно поглотили и наполнили все наше существование. Мы находимся еще под гнетом этой жестокой утраты и не можем привыкнуть к мысли, что навсегда должны отказаться от мысли увидеть вновь того доброго дорогого друга, которого мы так нежно любили, и который, в свою очередь, так нас нежно любил. Мысль, что мы могли окружить его заботами до самой его смерти - слабое утешение для нас... А эта смерть, которую он призывал так давно и которая освободила его от невыразимых страданий, не менее для нас ужасна; пустота, которую он оставил после себя, неизмерима и никогда не будет наполнена. Мы проживем здесь еще некоторое время, не имея духа покинуть les Frenes, которые наш дорогой усопший так любил и которые теперь наполнены грустными сладостными воспоминаниями. Мне всегда тяжело входить в шале, где наш бедный Тургенев так сильно страдал, и где мы проводили такие печальные дни, приходя в отчаяние, что так мало в состоянии облегчить его муки» («Русские Ведомости», 1904 г., № 25).

5) Русские друзья (Полонские) не понимали истинного положения больного. В своей обычной ревности к его французским друзьям они полагали, что он не едет в Россию только потому, что не хочет покинуть этих друзей; не понимали, что он (в действительности в Россию рвущийся) физически не в состоянии был это сделать и тем причиняли ему лишние мучения. В этом отношении чрезвычайно характерно печатаемое нами ниже неизданное письмо к мужу, (переписка их неизвестна, цитирую по черновику - из архива Полонских, хранящегося в Пушкинском Доме). «Брани его (Тургенева) - писала 22 августа 1882 г. мужу - за то, что он писал, что «где-то живет старик». Напиши ему, что если он собирается 20 лет прожить, то ему следует прожить их в России, так как никто к нему не сохранит в продолжение этих двадцати лет свои чувства, как мы, которые его любят и для которых он вечно тем останется, чем был для нас. Поэтому я (мы) настоятельно требую ею возвращения в Петербург (курсив наш) и напоминаю ему, что с 2 октября прошлого года он уже помер для своих французских друзей и что ему уже давно не следовало жить в Париже».

6) В статье «Тургенев и развитие русского общества», напечатанной в «Вестнике Народной Воли», Лавров пишет: «Иван Сергеевич не был никогда ни социалистом, ни революционером; но история его научила, что никакие «реформы свыше» не даются без давления снизу на власть, он искал силы, которая была бы способна произвести это давление, и в разные периоды его жизни ему представлялось, что эта сила может появиться в разных элементах русского общества. Как только он мог заподозрить, что новый элемент может сделаться подобной силой, он сочувственно относился к этому элементу и готов был даже содействовать ему в той мере, в какой терял надежду, чтобы то же историческое дело могли сделать другие элементы, ему более близкие и симпатичные. Поэтому, когда я ему нарисовал картину одушевления и готовности к самоотвержению в группах молодежи, примкнувших в Цюрихе к «Вперед», он, без всякого вызова с моей стороны, высказал свою готовность помогать этому изданию, первый том которого был уже около полугода в его руках, и программа которого, следовательно была ему хорошо известна» («Вести. Нар. Воли». Женева. 1884 г. № 2).

7) Дело «Комиссии по погребению » (хранится в рукописном Отделении Российской Публичной Библиотеки») дает нам возможность отметить одну, хотя и незначительную, но трогательную и забавную для нас сейчас черточку. Из находящихся в деле, выданных членам Комиссии, подписных листов мы узнаем, что писатель Скабичевский пожертвовал на устройство надгробного памятника Тургеневу (по листу) - 20 к. Эта сумма и тогда должна была казаться ничтожной (по тем же листам видны одновременные пожертвования бар. Гинзбурга в 100 p., X. Д. Алчевской в 100 р. и т. д.), но в чувстве горести по утрате не было, повидимому, места предрассудкам, не позволяющим жертвовать сумму, могущую вызвать улыбку. Было бы лишь доброе желание.

8) Последовательный ход дела был таков. Градоначальник 29 сентября опротестовал постановление Думы на том основании, что расход этот, как не относящийся к пользам и нуждам города и его обитателей, не согласен со ст. 140 Городового Положения 1870 г. Присутствие по Городским делам с протестом градоначальника согласилось и определением от 27 октября постановление Думы отменило. Дума определение Присуствия обжаловала в Сенат. I Департамент Сената вынес решение, которым было признано, что градоначальник не имел повода приносить протест. Но Министр Внутренних Дел представил отзыв, в котором предложил оставить жалобу Думы без последствий. 1 Департамент Сената с отзывом Министра Внутренних Дел на проект определения Сената не согласился, вследствие чего дело 25 апреля 1884 г. перешло в I общее собрание Сената. Оттуда по разногласию сенаторов, 23 ноября 1884 г., в Консультацию при Министерстве Юстиции. Наконец, 5 февраля 1894 года Министр Юстиции предложил Прав. Сенату ввиду введения нового Городового Положения 1892 г. «производство по жалобе Городской Управы, оставив таковую без рассмотрения по существу, прекратить». Государственный Совет в соединенных департаментах гражданских и духовных дел, законов и государственной экономии и в общем собрании с предложением Министра Юстиции согласился. 24 апреля 1895 г., т. е. через 12 лет после смерти Тургенева, государь утвердил мнение Государственного Совета (см. «Известия СПБ. Гор. Думы» 1895 г.. № 25 и «Новости», 1895 г., № 69).

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

Алчевская, X. Д.

Анненков, П. В.

Апрелева-Браламбер, Е.

Белоголовый, Н. А.

Беляев, М. Д.

Бертенсон, Л. Б.

Боголюбов, А. П.

Боткин, С. П.

Бруардель, профессор

Верещагин, В. В.

Виардо, Луи.

Виардо, П.

Гаевский, В. П.

Гершензон, М. О.

Гинзбург, Г. О. барон

Гирц (Hirtz), доктор

Глазунов, И. И.

Гоголь, Н. В.

Грессер, генерал

Григорович, Д. В.

Доде, Альфонс

Дювернуа, Марианна

Jассоud, профессор

Катков, М. Н.

Клемансо

Ковалевский, М. М.

Кони, А. Ф.

Лавров, П. Л.

Ламберт, Е. Е. графиня

Луканина, А.

Маркевич, Б. М.

Мещерский, А. А., кн.,

Модзалевский, Б. Л.

Мопассан, Гюи де

Никольский, Ю. А.

Оксман, Ю. Г.

Олсуфьева

Олсуфьев, М. В.

Онегин (Отто), А. Ф.

Островская, М.

Переселенков, С. А.

Пиксанов, Н. К. 10,

Пич, Людвиг

Полонская, Ж. А.

Полонский, Я. П.

Савина, М. Г.

Скабичевский, А. М.

Стасюлевич, М. М.

Суворин, А. С.

Сухотина-Толстая, Т. Л.

Тихомиров, Л. А.

Толстой, Л. Н.

Топоров, А. В.

Тютчев, Ф. И.

Феоктистов, Е. М.

Шарко, проф.

В одно прекрасное июльское утро заехал я к моему молодому соседу Ардалиону Михайловичу с предложением поохотиться на тетеревов. Он согласился с условием, что по дороге мы заедем к нему в Чаплыгино, где рубят дубовый лес. Сосед взял с собой десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четырехугольным лицом, и управляющего Готлиба фон-дер-Кока, юношу лет 19-ти, худого, белокурого, подслеповатого, с покатыми плечами и длинной шеей. Поместье недавно досталось Ардалиону в наследство от тетки.

Дубовый лес Ардалиона Михайловича был мне знаком с детства – я часто гулял здесь с моим гувернером. Бесснежная и морозная зима 40-го года погубила вековые дубы и ясени. Мне горько было смотреть на умирающий лес. Мы пробирались на место рубки, как вдруг послышался шум упавшего дерева и крик. Из чащи выскочил бледный мужик и сказал, что подрядчика Максима придавило срубленным ясенем. Когда мы подбежали к Максиму, он уже умирал.

При виде этой смерти я подумал, что русский мужик умирает, словно совершает обряд: холодно и просто. Несколько лет назад, в деревне у другого моего соседа, мужик обгорел в овине. Когда я зашел к нему, он умирал, а в избе шла обычная, повседневная жизнь. Я не вытерпел и вышел.

Еще, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому фельдшеру Капитону. Вдруг на двор въехала телега, в которой сидел плотный мужик с разноцветной бородой. Это был мельник Василий Дмитриевич. Поднимая жернова, он надорвался. Капитон осмотрел его, нашел грыжу и начал уговаривать остаться в больнице. Мельник наотрез отказался и поспешил домой, чтобы распорядиться своим имуществом. На четвертый день он умер.

Вспомнил я и моего старинного приятеля, недоучившегося студента Авенира Сорокоумова. Он учил детей у великороссийского помещика Гура Крупяникова. Авенир не отличался ни умом, ни памятью, но никто не умел так, как он, радоваться успехам друзей. Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти от чахотки. Помещик не выгонял его из дому, но жалование платить перестал и нанял детям нового учителя. Авенир вспоминал студенческую юность и жадно слушал мои рассказы. Через 10 дней он умер.

Много еще примеров приходит в голову, но ограничусь одним. При мне умирала старушка помещица. Священник подал ей крест. Приложившись к кресту, она засунула руку под подушку, где лежал целковый – плата священнику, и испустила дух. Да, удивительно умирают русские люди.

Вариант 2

Рассказ автора о том, как однажды он со своим молодым соседом Ардалионом Михайловичем, недавно получившим в наследство имение, собрались поохотиться. По дороге они решили заглянуть на его участок, где мужики рубят дубовый лес. Этот старый дубовый лес был с самого детства знаком автору. Суровая и морозная зима погубила вековые дубы и ясени. И было горько смотреть, как эти деревья сейчас рубили. Когда пробирались на место рубки, послышался резкий шум падающего дерева и отчаянный вскрик. Навстречу выбежал мужик и сообщил, что подрядчик Максим попал под срубленный ясень. Когда подошли на место, Максим уже исходил последними вздохами.

При виде наступившей смерти, пришли мысли о том, что кончина русского человека выглядит словно какой-то обряд: холодно и ничем не примечательно. Вспомнился такой случай, когда у другого соседа при пожаре в овине обгорел мужик. В доме шла обычная житейская суета, а рядом умирал мужик. Трудно было на такое смотреть, и автор удалился.

Еще был такой случай, когда в больницу Красногорья заехала телега, на которой сидел мельник Василий Дмитриевич – здоровый и плотный мужик с широкой бородой. Оказалось, что он надорвался, сдвигая тяжеленные жернова. Фельдшер Капитон, осмотрев его, обнаружил грыжу и предложил тому лечение в больнице. Мельник категорически отказался и отправился домой, чтобы сделать необходимые указания по хозяйству. Он скончался, протянув всего четыре дня.

Вспомнился и недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, который обучал детей помещика Гура Крупяникова. Он заболел чахоткой и лежал в доме помещика, который его не прогнал, но уже и не платил ему жалованье. А детей учил новый учитель. Когда автор его посетил, Авенир вспоминал студенческие годы и увлеченно слушал рассказы. Он спокойно умер через десять дней.

Особо памятен случай, когда умирающая старуха-помещица, приложившись к поданному батюшкой кресту, достала из-под подушки целковый, протянула священнику и сразу умерла. Удивительно спокойно умирают русские люди.

(Пока оценок нет)


Другие сочинения:

  1. Бирюк Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. В дороге меня застала сильная гроза. Кое-как схоронился я под широким кустом и терпеливо ожидал конца ненастья. Вдруг при блеске молний я увидел на дороге высокую фигуру. Это оказался здешний Read More ......
  2. Хорь и Калиныч Поразительна разница между внешностью и бытом мужиков Орловской и Калужской губерний. Орловский мужик мал ростом, сутуловат, угрюм, живет в осиновых избенках, ходит на барщину и носит лапти. Калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок, глядит Read More ......
  3. Бурмистр Недалеко от моего имения живет молодой помещик, офицер в отставке, Аркадий Павлович Пеночкин. Человек он рассудительный и воспитанный, о подданных своих печется и наказывает их для их же блага. Роста он небольшого и собой недурен. От его светло-карих глаз Read More ......
  4. Малиновая вода В жаркий августовский день случилось мне быть на охоте. С трудом добрался я до ключа под названием “Малиновая вода”, бьющего из высокого берега Исты, напился и прилег в тени. Недалеко от меня сидели два старика и удили рыбу. Read More ......
  5. Смерть Ивана Ильича В перерыве заседания члены Судебной палаты узнают из газеты о смерти Ивана Ильича Головина, последовавшей 4 февраля 1882 г. после нескольких недель неизлечимой болезни. Сотоварищи покойного, любившие его, невольно рассчитывают возможные теперь перемещения по службе, и каждый Read More ......
  6. Ася Н. Н., немолодой светский человек, вспоминает историю, которая приключилась, когда ему было лет двадцать пять. Н. Н. тогда путешествовал без цели и без плана и на пути своем остановился в тихом немецком городке N. Однажды Н. Н., придя на Read More ......
  7. Смерть в Венеции Густав Ашенбах в теплый весенний вечер 19… года вышел из своей мюнхенской квартиры и отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом, писатель надеялся, что прогулка его приободрит. Возвращаясь назад, он устал и решил сесть на трамвай у Read More ......
  8. На смерть Шевченко Детский опыт и знание жизни крестьянского народа, дали возможность Некрасову в произведении “На смерть Шевченко”, наиболее точно отобразить жизнь украинского поэта. Некрасов смог высказать всю боль крепостного, подневольного существования, которое не под силу понять свободному человеку. В Read More ......
Краткое содержание Смерть Тургенев У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. «Только, — говорит, — поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? у меня его рубят». — «Поедемте». Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готлиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардой-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительной жалобно кряхтела. Мы въехали в «мелоча». «Вы меня здесь подождите на полянке», — промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил книгу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали. Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Désiré Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух- или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно «костыляя»; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волвянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень — ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей — дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая «сменила их, не заменив»... Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные, наконец, вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть — тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:

Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?..

— Как же это, Ардалион Михайлыч, — начал я, — отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут. Он только плечами пожал. — Спросили бы тетушку, — а купцы приходили, деньги приносили, приставали. — Mein Gott! Mein Gott! — восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. — Што са шалость! што са шалость! — Какая шалость? — с улыбкой заметил мой сосед. — То ист как шалко, я скасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву «люди», удивительно на нее напирают.) Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы — и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал. Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный. — Что такое? куда ты бежишь? — спросил его Ардалион Михайлыч. Он тотчас остановился. — Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! — Что такое? — Максима, батюшка, деревом пришибло. — Каким это образом?.. Подрядчика Максима? — Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит... Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слыть, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги... Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, — господь его знает... Разве сердцевина гнила была. — Ну, и убило Максима? — Убило, батюшка. — До смерти? — Нет, батюшка, еще жив, — да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем. Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на ссечки... Я за ним. Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посипевшие губы... Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу. Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча. — Батюшка, — заговорил он едва внятно, — за попом... послать... прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, всё перебито... сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил. Он помолчал. Дыханье ему спирало. — Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим знает... кому я... что должен... — Мы за лекарем послали, Максим, — заговорил мой сосед, — может быть, ты еще и не умрешь. Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки. — Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне, ребята, коли в чем... — Бог тебя простит, Максим Андреич, — глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, — прости ты нас. Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять. — Нельзя же ему, однако, тут умирать, — воскликнул Ардалион Михайлыч. — ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу. Человека два бросились к телеге. — Я у Ефима... сычовского... — залепетал умирающий, — лошадь вчера купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже... Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная птица, и выпрямился. — Умер, — пробормотали мужики. Мы молча сели на лошадей и отъехали. Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто. Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? «А вон, батюшка, на лежанке», — отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу — лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. «Что, как ты себя чувствуешь?» Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. «Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?» — «Вестимо, плохо», — говорит. «Больно тебе?» Молчит. «Не нужно ли чего?» Молчит. «Не прислать ли тебе чаю, что ли?» — «Не надо». Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса — гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. «А, Аксинья!» — проговорил, наконец, больной. «Чего?» — «Квасу дай». Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шёпотом: «Причастили его?» — «Причастили». Ну, стало быть, и всё в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел... А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитону, страстному охотнику. Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:

Dans ces beaux lieux, où règne l"allégresse,
Ce temple fut ouvert par la Beauté;
De vos seigneurs admirez la tendresse.
Bons habitants de Krasnogorié! —

А другой господин внизу приписал:

Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню «о прекрасной Венере» и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. — «А, Василий Дмитрич, — закричал из окна Капитон, — милости просим... Лыбовшинский мельник», — шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фелъдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. «Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо». — «Да, Капитон Тимофеич, неладно что-то». — «Что с вами?» — «Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так ёкнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор всё и нездоровится. Сегодня даже больно неладно». — «Гм, — промолвил Капитон и понюхал табаку, — значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?» — «Да десятый денек пошел». — «Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, — проговорил он наконец, — жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны всё старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь». — «Будто так худо?» — пробормотал изумленный мельник. «Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше — и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди аптонов огонь сделается». — «Да быть не может, Капитон Тимофеич». — «Уж я вам говорю». — «Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?» — «Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь». Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. «Куда же вы, Василий Дмитрич?» — «Куда? вестимо куда — домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так». — «Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь». — «Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, — у меня дома и господь знает что приключится». — «Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться». (Мужик головой покачал.) «Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите». — «Лекарство одно не поможет». — «Не останусь, говорят». — «Ну, как хочешь... чур потом не пенять!» Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что...» — «Эй, останься, Василий!» Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер. Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зёзю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах — молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Всё ты, всё ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на «кондицию»; злые предчувствия тебя мучили... И точно: в деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки и образованные помещики обходились с тобою, как с учителем: одни — грубо, другие — небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шёлковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами; но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир! Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зёзе... Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. «Вот поэт», — пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:

Аль у сокола
Крылья связаны?
Аль пути ему
Все заказаны?

Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не «следил» за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: «Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!..» Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни... и что ж? — он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение... Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей... — Помнишь Дашу? — прибавил он наконец, — вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка? Я не посмел разочаровать больного — и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами — братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится. Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир не дал мне докончить мое предложение. — Нет, брат, спасибо, — промолвил он, — всё равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние... — Злые, что ли? — подхватил я. — Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица... не гордая... Сорокоумов опять раскашлялся. — Всё бы ничего, — продолжал он, отдохнувши, — кабы трубочку выкурить позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! — прибавил он, лукаво подмигнув глазом. — Слава богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался... — Да ты бы хоть к родным написал, — перебил я его. — Что к родным писать? Помочь — они мне не помогут; умру — узнают. Да что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел? Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова: «Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меля касается, то я, слава богу, здоров и честь имею пребыть Вашим покорнейшим слугою.
Похожие публикации